Адам и Ева - Ян Козак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я огляделся. Куда это меня занесло? Сколько я прошагал по этой до звона промерзшей, до последней межи знакомой земле? Давно протоптанная в поле дорога, с обеих сторон ее обрамляют искривленные холодными ветрами рябины, покрытые ледяной коркой. И ни единой души вокруг. Да и кому придет в голову бродить по пустынным полям в этакую стужу! Только вороны перелетают с места на место; опускаются на груды затвердевшего навоза. Мороз набирает силу, так что все кругом хрустит.
Я люблю гулять — и в мороз, и в метель, да и в дождь. Люблю сразиться с ветром, когда он хлещет тебя, и набрасывается, словно бешеный, и норовит сбить с ног, а ты наваливаешься на него всей грудью, как на дверь, и проламываешь себе путь. Идешь сквозь ветер, медленно продвигаясь вперед, хотя перехватывает дыханье и невозможно выговорить ни слова…
Но сегодня мне бы очень, очень хотелось, чтобы уже наступило лето и можно было убедиться, что деревья пережили зиму, что они зацвели, что на них завязались плоды… Я тоскую по солнцу. Тоскую… Тепло и солнце… Я словно уже ощущаю его тепло, даже в этакий морозище его свет разливается по моему лицу.
Сколько же мне было тогда? Шестнадцать, семнадцать? Я сидел с барышней на опушке акациевой чащи, на прогретой солнцем траве. В переливчатом, дрожащем мареве плыл звон Ржипской часовни… Вдруг поднялся ветерок. Сперва потягивался, медленно разгуливаясь по косогорам среди полей. И я увидел, как над узким длинным полем прямо под нами от колосьев оторвалась нежная, густая, пронизанная солнечными лучами вуаль. Как раз цвела пшеница. Желтая пыльца струилась, легкими волнами переливаясь над полем. Это походило на вздыбившееся, но бесшумное желтое море. Я вдруг почувствовал, что все оно охвачено беспокойством. Пыльца кружилась в воздухе, а жаждущие клейкие рыльца колосьев жадно ее захватывали и вбирали в себя. Миг животворного, живительного размножения, вихрь оплодотворения жизни…
— Глянь-ка, — глухо произнес я, обращаясь к барышне. Теперь завеса была особенно густа, и ветер, словно кружа ее в танце, распылял, заносил и на соседнее картофельное поле; ботва вдоль межи засветилась желтыми пятнами. Эта желтоватая колеблющаяся пыльца олицетворяла собой дыхание земли. В воздухе жужжали насекомые; издалека доносился звон косы — внизу на лугах косили траву.
— Тут трудно дышать, — проговорила барышня и встала. — Пыльца лезет в нос и садится на кофточку. Еще пожелтеет. Пошли отсюда!
Эта барышня и еще несколько других — все это были пустые увлечения.
Объявятся, ненадолго взволнуют сердце и незаметно испарятся — я давно уже забыл их имена… Нет, одна все-таки запомнилась. Итальянка… Не понимаю, отчего ее наградили таким прозвищем. Была она светловолосая… Наверное, из-за темных миндалевидных глаз и еще из-за того, что очень уж была живая. Увидев ее первый раз на пляже, я так и обмер. Она с первого взгляда поразила меня. И не только меня. Вся наша компания втюрилась в Итальянку.
Каждому теперь хотелось побыть с ней, позагорать рядом у речки. Стоило ей подняться и нырнуть в воду, как мы все, точно по приказу, прыгали следом и выставляли напоказ свое уменье, силу и ловкость. Да разве в силе дело? Я и сильный был, и драться умел (в те поры образцом для подражанья, примером для нас, нашей гордостью был силач и борец Густав Фриштенский). А вот с плаваньем обстояло хуже. Плавать-то плавал, как не плавать! Но продержаться под водой было труднее… Поэтому когда доходило до состязанья, кто дольше пробудет под водой, шансы мои на победу резко падали. Я делал все, что мог, уходил под воду головой и плечами, но задница непременно торчала из воды. Само собой, дружки-злопыхатели высмеивали меня перед Итальянкой. То-то было злорадных, язвительных шуточек по моему адресу!
Я сгорал со стыда… По утрам, чтоб никто не видел, уезжал на велосипеде далеко под мост и там нырял до умопомрачения, пока наконец не понял, как нужно разгребать воду, чтобы добраться до дна. Обуреваемый великой страстью, я, остолоп, и дома тренировался, погружаясь в бочку с водою!
Однажды мы все сошлись у моста; Ярда — тот, что поначалу был в нырянии первым и, казалось, завоевал симпатии Итальянки, — опять предложил помериться силами. Этот фраер не сомневался в победе. Мы вели счет, сколько кто пробыл под водой. Ярда продержался тридцать секунд. Дольше всех.
Наконец подошел мой черед, и все заранее посмеивались. А я мялся, притворяясь робким, нерешительным. Потом нырнул.
Лучше захлебнусь, а не позволю Ярде себя обставить. Я барахтался, стараясь продержаться под водой как можно дольше. Легкие распирало… Но еще хватало духу усмехаться про себя, представляя, как наша компания и, конечно, Итальянка, испуганно притихнув, смотрят на воду и ждут — а ну как всплывет утопленник. Тридцать три секунды… Я выбрался на берег, жадно хватая ртом воздух, ноги у меня дрожали… Возгласы восхищения были мне наградой…
— Ты выиграл, — сказала Итальянка. А когда я улегся возле нее на траве, она шепотком бросила:
— Глупенький! Я так за тебя боялась…
Вот оно — сладостное мгновение! Каким многообещающим представился мне этот ее шепоток! Самые смелые мечты и картины рисовались моему воображению. Рука безотчетно поползла по ее спине, по талии и словно обожглась, коснувшись бедра. Итальянка сонно жмурилась, но сквозь щелки прищуренных глаз с усмешкой поглядывала на меня. Я был наверху блаженства.
Так продолжалось часа два.
Тут я — так просто, куражась, поскольку хотелось поозорничать, — сорвал с ее шеи платочек (она уверяла, что немножко простудилась), и под ним моему взору открылись красноватые пятна — следы бурно проведенной ночи. Ледяной душ окатил мое пылающее сердце. Но он пошел мне на пользу. Излечился я почти мгновенно. Но зато до сих пор играючи плаваю под водой.
Летний солнечный день…
Воображение воскрешает еще одну картину. Я был совсем маленьким карапузом. Еще моложе, чем наша Луцка… Лежу на прогретой солнцем пахучей траве и прислушиваюсь, как в спичечном коробке скребет лапками кузнечик… Но еще отчетливее слышно, как мама серпом срезает на меже высокую траву. Вижу яркий взблеск лезвия, перед тем как серп погружается в зеленый травяной сумрак. «Подождешь меня тут, ладно? — спрашивает мама. — Я скоро вернусь. Ведь ты уже большой». Я киваю в ответ, в наступившей тишине еще громче скребет кузнечик… Вижу холстину и на ней — огромную белесую торбу, набитую травою; медленно уплывая по стежке, она исчезает. Маму под торбой совсем не видно. Представляю себе наш хлев и нашу козу, слышу плеск молока в фаянсовом кувшине. Мне хочется пить. Покусываю листок щавеля, им же кормлю и кузнечика. «На», — говорю я, просовывая стебелек под крышку коробки. Время бежит быстро. Я не один. Со мной кузнечик, бабочки и пчелы, вокруг летают птахи и шелестят деревья.
И вот мы дома. Вижу, как мама с выражением облегченья на лице развязывает лямки торбы, намявшие ей плечи. Выпрямляет спину, разминает руки. Пальцы онемели, к ним не было доступа крови — так судорожно поддерживала мама поклажу. Вот она взмахнула платком, стряхивая приставшие к нему травинки.
Таким же движением встряхивала она его и позже, когда ходила со мной прореживать свеклу у богатого крестьянина. (Я уже подрос, и можно себе представить, как мне не хотелось заниматься прополкой. При одном виде заросших грядок у меня начинала болеть спина!) Мы ползали на коленях, мама обгоняла всех, и отставшие работницы кидали в нее комьями, чтобы не слишком спешила. Она была спорая в работе и всякое дело любила делать хорошо, даже если приходилось ишачить на чужих. Она присаживалась, отдыхала, но при этом озабоченно глядела на всходы и в полном расстройстве говорила: «Да ведь израстет, и сахару на свете будет меньше».
Женщины посмеивались над нею. («Тебе-то что? Или больше заплатят? А может, хочешь, чтоб богач пуще прежнего растолстел?») А мне эти ее простые честные слова глубоко запали в душу. Они живут во мне и поныне, всплывая всякий раз, когда нужно что-то сделать, а, скажем, именно сейчас утруждать себя не хочется. «Если ты дела не сделаешь, то на свете чего-то будет меньше…»
Мысленно я снова перенесся к моим персикам. Ведь все, что мы проделали, что я придумал за два года проб и экспериментов, защищает деревца от морозов, помогает им сохранить силу и выносливость. Стволы у саженцев невысокие и чуть ли не до верху засыпаны защитным, нанесенным нами грунтом… А почву под ним мы нарочно не вскапывали. Зато позаботились о достаточном количестве подкормки и о минеральных удобрениях: осень была щедра на осадки. Благоприятствовала нам в работах. Ну а мороз… ведь не вечно же он будет держаться. Отступит… Наверняка скоро потеплеет… Еще не все потеряно. Рано отчаиваться.
С чувством удивительного облегчения (казалось бы, почему, собственно?) я повернул обратно к дому. И чего только в такие минуты не мелькает в голове! Сколько воспоминаний и мыслей, едва возникнув, исчезают снова. Какие из них тебе милее?.. Черт возьми, да ведь все они — единое целое. И это целое — я сам. Все, чего я когда-либо коснулся рукой и что проскользнуло у меня меж пальцев, все, что я пережил либо прочитал, чем перемучился и о чем мечтал, все восторги и печали, усилия, победы и поражения — все это я, я сам. И пока я проходил этот путь, мир вокруг менялся. Мы сами тому способствовали, и он — в свою очередь, — не спрашиваясь, влиял на нас. Пора моей холодной и голодной молодости ушла в прошлое. Я радуюсь, что двое моих птенцов, Томек и Луцка, набивают свои клювики иным зерном. Скачут и носятся до иным полям, хотя земля осталась прежней. Мы строим дом по своей мерке. Крепкий дом, но до полной его отделки далеко. Работа еще предстоит большая… Ну а те, что придут после нас, перестроят дом по-своему, расширят его и наполнят новым содержанием. Вот только пусть не соглашаются и спорят с тем, что получилось иначе, не так, как мы сами хотели, с тем, что им тоже придется не по вкусу. Держу пари — их потомкам придется переделывать и за ними!