Семнадцать левых сапог. Том второй - Вацлав Михальский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заклеила я Татьяну Сергеевну бумажкой и стала с тобой разговаривать, и так увлеклась, что, когда Татьяна Сергеевна постучала, я открыла дверь, забыв снять эту злополучную бумажку.
– Ты, Лизонька, что, стихи вслух читаешь? – Она знала мою любовь к стихам и не раз заставляла меня читать вслух, просто так, видно, чтобы сделать мне удовольствие. Сама она, по-моему, стихов не любила… – Меня Николай Артемович за тобой прислал. Идем посидим с нами! – Тут она повернулась и увидела фотографию.
Татьяна Сергеевна подошла совсем близко к кровати и стала внимательно разглядывать мое «изобретение». Вода, которой я намочила тетрадный листок, еще не высохла. Было ясно, что это сделано совсем недавно. Татьяна Сергеевна потрогала бумажку рукой, потом сняла ее, осмотрела со всех сторон и опять прилепила, закрыв на фотографии свое изображение.
– Зачем это, Лиза? – спросила она своим обыкновенным, всегдашним голосом. Она, видно, еще не могла, не хотела верить. Я стояла, опустив глаза. – Ах, вы декламировали стихи Николаю Артемовичу и не хотели, чтобы слушала я? – как хлыстом ударив, засмеялась Татьяна Сергеевна. – Ну-ну, не буду мешать! – и ушла. Только дверь еще долго и жалобно дрожала…
Если бы я читала тебе вслух стихи, с этим еще можно было бы примириться, простить… Бедная, бедная Татьяна Сергеевна! И надо же было так случиться!.. Какая насмешка, что в Алешиной комнате она навсегда потеряла свой покой.
Я не знаю, что тогда произошло между вами. Думаю, что ты опять уверил ее в незаурядности, в том, что она не такая, как все, и не должна опускаться до ревности, что благородство – самая высокая добродетель, ну, и еще в таком же роде. Да, от близких ты требовал самого высокого благородства. Но считал, что для тебя самого все это не обязательно, что ты есть ты и законы и правила морали пишешь для себя сам.
Татьяна Сергеевна пришла ко мне поздно вечером. Я сидела на неразобранной кровати и думала, что жизнь моя окончательно испорчена. Татьяна Сергеевна вошла, высоко подняв голову, и сказала:
– Извините меня, Лиза, я не знала, что вы рисуете, никогда не видела ваших рисунков. Николай Артемович сказал, что долго упрашивал вас нарисовать его, – он, оказывается, знал о вашем таланте, – но вы отказались его рисовать с натуры, сказали, что сперва попробуете нарисовать с фотографии. Извините, Лиза! Спокойной ночи! На завтрак сварите отцу манную кашу.
Зачем тебе понадобилась эта дьявольская выдумка с портретом? Ты оказался находчивым. Но я тебе все испортила.
– Я не умею рисовать, Татьяна Сергеевна. Я просто разглядывала глаза Николая Артемовича. Я никак не могу понять, какие они у него, – сказала я.
– Глаза? Зачем вам они, Лиза? – Но тут же Татьяна Сергеевна взяла себя в руки. – Не скромничайте, пожалуйста, рисуйте! Отец болен, и нужно исполнять все его прихоти.
Татьяна Сергеевна сделала вид, что поверила твоим словам. Что же она могла поделать? Она решила, что лучше всего поверить…
Утром Татьяна Сергеевна снова пришла ко мне и попросила пойти к тебе и оставаться у тебя до ее прихода.
– Отец себя неважно чувствует, – сказала Татьяна Сергеевна. – Будьте, Лиза, с ним поласковее. – Она вдруг стала называть тебя отцом…
Я была уверена, что она передала тебе мой ответ о том, что я не умею рисовать… Тысячу раз прав Толстой, говоря, что маленькая ложь рождает большую, совравши раз – не жди добра. Но, оказывается, она ничего об этом не сказала тебе. Эта злополучная игра с портретом многое тебе объяснила. Ты втайне радовался, думал, что я руками и ногами ухвачусь за ту соломинку, которую ты придумал. Из деликатности ты молчал, молчала и я. Я ждала, замирая от стыда и злости, что скажешь ты. Ты ждал, что скажу я. Так и домолчались до прихода Татьяны Сергеевны.
Ты поправился и приступил к работе. Плохо было то, что работали мы с тобой в одном госпитале и почти всегда возвращались домой вместе. Мой и Алешин дом был по пути, как раз на середине дороги к вашему дому. И когда мне нужно было с тобой проститься, ты говорил, что устал и хочешь передохнуть. Мы заходили в мою прохладную чистую комнату, пили чай и говорили о войне. Она бушевала вокруг, немец подходил к Грозному. Цвела акация, город был окутан ее плотным ароматом. Все было опьянено ее душистой, дурманящей прелестью. Горел Грозный, и к нашему городу подбирался дым его пожарищ. И опять во всем была какая-то отрешенность, след смерти, след горькой потери… Казалось, что живешь последний день… Теперь и из нашего города многие эвакуировались за море, в Красноводск. Город был полупустой.
– Что ж, не успели эвакуироваться – уйдем в партизаны, в горы, – говорил ты, – вот только бы транспортировать всех тяжелораненых. Ничего, Лиза, все равно скоро они покатятся, как под Москвой.
Ты всегда был оптимистом. Старался в каждого вселить веру в победу, и сам ни на минуту не сомневался в нашей победе. Я часто видела, как хладнокровно ты оперируешь под бомбежкой. Ты не был трусом, я в этом не раз убеждалась. Если бы ты попал в боевую обстановку, ты наверняка был бы отважным солдатом.
В тот день, о котором я сейчас хочу писать, ты, как всегда, по дороге домой зашел ко мне передохнуть. Я сидела дома, ждала, пока вскипит чай, и читала статью Эренбурга о Сталинграде. Вошел ты и, увидев у меня в руках газету со статьей Эренбурга, стал ее читать. Статьи Эренбурга в те дни были как бы откровением, глотком воды, воздухом. Если бы я когда-нибудь увидела этого человека, я бы поклонилась ему в ноги за все: за слезы, за радость, за гнев, за надежду, за кровь и доброе сердце, из которых были сотканы его статьи. Каждое слово его было живым, дышало, плакало, пело, смеялось и звало. И надо всем была Вера, без которой нельзя жить.
В тот день пришлось закрыть окно, так сильно пахла акация. Мы сидели с тобой в разных концах комнаты, сумерничали.
Стемнело. Ты сказал странным, не своим голосом:
– Лиза, зажгите свет!
Я подошла к выключателю, щелкнула им несколько раз, но лампочка не загоралась. Недолго думая, я сняла скатерть, вскочила на стол, за которым сидел ты, выкрутила лампочку и протянула ее тебе. Ты встал, отложил лампочку в сторону, снял меня со стола и, прежде чем поставить на пол, поцеловал. Я ответила на твой поцелуй и отскочила в самый дальний угол комнаты, готовая в любую минуту бежать от тебя и от самой себя. Но ты был в не меньшем смятении. Выскочил на улицу и ушел, оставив свою фуражку.
…Пожары полыхали от нас за двести километров, но едкий чад перебивал запах акации.
Придя в себя, я вышла на крыльцо с твоей фуражкой, думая, что ты где-нибудь поблизости… Улица была пустой и мрачной. Чуть-чуть светились цветы акации. Я села на крылечко, положила себе на колено фуражку. Она пахла акацией и дымом. Я сидела на крылечке всю ночь, вздыхала и плакала. И спрашивала: что будет с Алешей, что будет со мной? Я безутешно плакала, потому что хорошо понимала, что все это не веселая игра, а любовь и, может быть, не любовь, а нечто гораздо сильнее и страшнее ее. Как я позволила тебе так прочно обосноваться в моем сердце? Одно я хорошо сознавала, что поздно, слишком поздно что-то изменить. Везде был ты. Твои глаза смотрели на меня из темноты, из каждого цветка акации. Ты был везде. Звезды в небе – это было несметное множество твоих глаз. Ты был в каждом моем вздохе, в каждой слезе, в каждой молитве и в каждом проклятии. А ветер чуть качал эту ночь, напоенную смрадом пожара и ароматом акации.
Я сидела, поджав ноги, прислонив усталую голову к притолоке двери, и молила, чтобы эта ночь никогда не окончилась. Жить, как жила вчера, невозможно. А как жить иначе? Разве могла я теперь писать письма Алеше, увидеть Татьяну Сергеевну, посмотреть тебе в глаза, в глаза, которые были на твоем лице, а не те, которые окружали меня сейчас? Но кругом была ночь, а в двухстах километрах протянулась линия фронта. Там умирали люди от пуль и бомб, их давили танками, они гибли от голода, а я, здоровая, сильная, сытая, умирала от любви, и любовь эта была предательская, но поделать с собой я ничего не могла. Где-то был мой Алеша, которого, по сути дела, я уже не имела права называть своим. А если бы все это узнала Татьяна Сергеевна, что бы она сказала, что сделала? Это я так пишу сейчас, а тогда забыла о них, будто бы их и вовсе не было на свете. Только ты один жил в ту ночь на земле. Ты, да дым, да акации. Я сидела, оцепенев, держа твою фуражку.
А по улице, по каменной мостовой, кто-то шел, весело и звонко печатая шаги коваными сапогами. «Чему радуется этот прохожий? Куда он так торопится? Разве можно сейчас чему-нибудь радоваться?» – удивилась я и снова закрыла глаза. Закрыла и сейчас же открыла. В фигуре приближающегося человека было что-то, что заставило меня очнуться от столбняка. По дороге уже не шел, а бежал Алеша. Он увидел, узнал меня. И тогда я опустила с крылечка в пыль, в самую тень, твою фуражку. Я это сделала очень быстро и хладнокровно, я это сделала сознательно. Но встать навстречу Алеше не смогла. Силы мои кончились. Алеша был уже рядом, какой-то незнакомый и возмужавший, что-то потерявший и что-то обретший… Родной, долгожданный, подоспевший, чтобы спасти меня! Он внес меня в дом, где не было света. А на улице за ступеньками осталась лежать в пыли твоя фуражка. На рассвете, когда Алеша уснул, я тихонько вышла на улицу, подобрала фуражку и положила в кладовке на самую верхнюю полку. Но она и там продолжала меня беспокоить.