Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2 - Иван Козаченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спрашивается, далее, на какой бумаге изложены письма? Факт опять поразительный, и я прошу не терять его из вашей памяти! Простая писчая бумага, по-видимому, вырванная из ученической тетради, обнаруживает в авторе писем поспешность и непривычку располагать почтовой бумагой, на которой пишут опрятнее. Откуда же взялась эта бумага? Хотите узнать? Пойдемте к Морелям, подымемся на третий этаж, и там, в комнате барышни, в ее тетрадках, мы найдем ее!
Да, это ее бумага! Сравните, сличите, умоляю вас! Ее, говорю вам, та, которой она пользуется ежедневно и всегда имеет под рукой. Материал тождественный и даже, как удостоверил Монгольфье, очень вероятно, из одной и той же стопы.
О, я слышу, прекрасно слышу ответ; понимаю: коварный лакей, продажная душа, стащил тетрадку и выдал врагу, ведь его предусмотрительность бесконечна… Отъявленный злодей, самый ловкий плут не сообразил бы, а он – легковесный и вздорный человек, готовый завтра идти наперекор тому, что сделал сегодня, ветрогон, чуждый всякой идее, – догадался. Он и никто другой дошел до этой мелочной хитрости, да еще в какую минуту! Вот записка, составленная в ночь преступления. Злодеяние начеку, негодяй уже на чердаке; ловя момент и устраивая лестницу, он выжидает. В час пополуночи строчит целое послание, а в два насилует. Ладно! Заседая под крышей и дабы исключить сомнения на счет себя, излагая все, что намерен предпринять, он не преминул захватить лист бумаги Марии Морель и, одержимый адской злобой, издеваясь над опасностями, вовремя принес его с собой.
Сделайте милость, объясните, к чему подобная забота, из-за чего бьется он и пишет не на своей бумаге? Скрываясь? О нет, совсем не то! Предупреждая всякий раз, как собирается проделать что-нибудь, он будто трепещет, что не заметят его, а потому чуть не под каждым пасквилем расписывается.
Ну, а у него разве не оказалось бумаги похожей? Увы, ночью, внезапно, с чиновниками и протоколами, нагрянула к нему судебная власть, все перерыла и ничего не нашла! Ни одного куска писчей бумаги, хотя бы для того, чтобы записать его имя и звание; почтовая же бумага, на которой он вел переписку с родными, друзьями и Мелани Лэр, нашлась, и в достаточном количестве.
Итак, в оптовом складе ваших пасквилей нет ни листка его бумаги, и, наоборот, во всем его доме нет ни клочка вашей!
Что же еще сказать вам об экспертах?
Они все единогласно объявили, что письма ла Ронсьеру не принадлежат. Все четверо, без предварительного уговора, изучив в камере следователя этот «corpus delicti», показали: «Удостоверяем, что почерк – не подсудимого», – факт тем более драгоценный, что экспертиза склоняется обыкновенно в пользу обвинения.
Скажите, положа руку на сердце, возможно ли до такой степени изменить свой почерк, да и не только почерк, а все привычки правописания, до наиболее устойчивых признаков стиля включительно? Взгляните, как он пишет адрес, всегда одинаково, неизменно, тождественно. Пред вами, среди вещественных доказательств, сотня таких писем, и мы готовы представить еще, если угодно.
И что же? В них нет ничего, подобного адресам пасквилей. Ни разу не найдете сходства в начертании букв, нигде не заметите разницы в подлинниках. С другой стороны, как я уже говорил, ла Ронсьер не свободен от грубого неведения грамматики; мыслимо ли, чтобы, сочиняя пасквили, он постиг ее вдруг? Там нет ошибок, а если встречаются описки, то, очевидно, зависят от поспешности, а не от незнания.
Далее, и здесь опять довод, никем не опровергнутый, ему ведь нужны были сообщники: в Сомюре – чтобы знать все, разбрасывать анонимные послания по всем закоулкам дома Морелей, ночью, в момент покушения, – чтобы помогать ему…
Позже, когда прогнали Самуила и Юлию, надо было заменить их другими, кто бы сдавал на почту в Сомюре письма, адресованные из Парижа. Наконец, когда его посадили в секретную камеру острога и когда, вслед за ним, туда же попал Самуил Жильерон, надлежало приискать нового охотника идти на эшафот, дабы через него разыграть опасную, но и совершенно непонятную сцену на улице «Счастливой охоты»!
Где же они, где эти соучастники, сами готовые лезть в петлю, лишь бы услужить ла Ронсьеру?
Сменяясь непрерывно, разве могли они исчезнуть без всякого следа? Кто уловил малейшие черты их деятельности?
Подумайте еще минуту о положении главного виновника. Разве столь гибельные, в такой мере самоотверженные услуги возможны без ценной награды? А он бедняк, где ее взять ему, чем купить подобных агентов.
Но, возражает гражданский истец, у него есть 300 франков – он продал часы 300 франков?
Бегите же ко мне, старые слуги Мореля, бегите, у меня целых 300 франков!..
Вы привыкли и любите своих господ, а они вас, конечно, не забывают; но у меня ведь золота довольно – 300 франков, шутка сказать! Бросьте все; не смотрите, что один из вас уже потерял место и по обвинению в тяжком злодеянии сидит в тюрьме рядом со мной; идите по его стопам, презрение к невзгодам! Вздор – опасности! Я осыплю вас золотом!..
И они бегут, ничего не боятся, потому что знают его средства, – огромный капитал в 300 франков ведь налицо!
О, нищета обвинения! О, кровожадное упрямство! Как, неужели это ваши улики? Против стольких несообразностей, среди такой суматохи вздора у вас руки пустые? Из-за этого ли человек должен быть казнен? Не отсюда ли раскрывается его вина с такой очевидностью, что надо иметь мужество защищать его!.. Но есть иные данные, не отстаете вы.
Посмотрим. Его признания? Да, он сознался, и где же лучшее доказательство вины! Боже мой, боже мой! Чем стану убеждать вновь? Когда закрывают глаза пред легкомыслием и дряблостью подобного характера, если не хотят слышать противоречий, его гнетущих, когда отвращают взоры от ужаса насилий, под которыми он изнемог, что скажу я?
Именем господа умоляю вас, не забывайте же того, что происходит на ваших глазах. Суд чести, говорят ему, собрался: три эксперта опознали почерк; пятнадцать лет в кандалах – вот его участь… Несчастный пугается… Чего? Когда обвиняют, надо защищаться…
Кто говорит это, тот, разумеется, сохранил бы при таких условиях мужество и самообладание, я охотно допускаю. Они уверены в себе, эти честные советники. Но ему не хватает гражданской доблести, того холодного и спокойного духа, который, презирая угрозы, глядит буре прямо в глаза, – качество, впрочем, гораздо более редкое, чем думают.
Он, вы уже знаете, скоро теряется, путается в простейших вещах, как это ярко обнаружилось на суде.
Среди бесчисленных примеров да позволено мне будет сослаться на случай с канцлером Пойе. Глубокий юрист, красноречивейший оратор, он, будучи сам предан суду, смешался и не знал, что отвечать. Извиняясь, он сам говорит об этом в одной из своих речей.
Если канцлер Франции, оракул адвокатуры, светоч судебного мира имел право говорить подобным языком, то как не извинить замешательства и беспокойства пред уголовным трибуналом кавалерийскому офицеру?
Взгляните ж на него в тот суровый момент, когда 24 сентября, покинутый друзьями, он был устрашаем товарищами и преследуем угрозами д’Эстульи; решите, пожалуйста, владел ли он собой, мог ли не потерять хладнокровия? Был ли в силах уразуметь, чего добиваются от него, взвесить каждый шаг свой?
Увы, нет! Задумываясь о предубеждении, уже созревшем против него, об экспертах, которыми заранее осужден, о прокуроре, столь же способном ошибаться, как и другие смертные, о пятнадцатилетней каторге, вспоминая отца, который в первую же минуту следствия не замедлит очернить его, человек готов сойти с ума: спрашивает, чего хотят от него, сдается, признает… Что же именно? Будьте осторожны: маленькое письмо, единственное, ему показанное, а до того ему неизвестное – записку, скорее неприличную, чем преступную.
Тогда идут дальше, начинают угнетать его систематически. Хочешь покоя, признай своими все пасквили, даже те, которых никогда не видел. Чего же надо ожидать? Разве он уже не связан по рукам и ногам? Разве первое письмо не висит над его головой? Как устоять на пути бегства и ужаса? Погибая, он расписывается во всем, чего требуют, Рыдает, как говорят все свидетели, катается по земле, рвет волосы, – и… сознается, не уставая, однако, возражать, протестуя от всей души! А, по-вашему, в силу такого признания надо осудить его! Вы говорите, сознался, дескать, свободно и добровольно! Да разве очевидцы не осветили пред вами этой печальной картины? С какой целью закрываете вы глаза пред насилием, зачем отворачиваетесь от слез, конвульсий и припадков безумия? Зачем не хотите знать нравственных мук, под которыми он, слабый и немощный, преклонился вопреки здравому смыслу?
А потом, не видите разве, как он, едва вырвавшись из рук врагов, едва придя в себя, бросается из стороны в сторону, спешит к адвокату, какие меры принимает, дабы устранить свои признания, как среди воплей: «Я невиновен, невиновен!» – сам требует суда!
Господа присяжные! Если бы пытка существовала еще и если бы несчастный, освободившись от оков, бежавший из застенка, где только что раздирали его на части, явился бы пред вами, неужели услышал бы он: «Ты сознался – значит, виноват!». «Моя кровь лилась ручьем, я чувствовал, как трещат мои кости, и страдания победили меня», – возразил бы он; «врач, призванный палачами, сказал, смерть приближается, и я… сознался, но я невиновен!»