Апелляция - Ежи Анджеевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, в тот же день — был понедельник, погода стояла прекрасная, теплая, солнечная — ровно в три часа, когда часть пациентов самостоятельно или под присмотром кого-нибудь из персонала спускалась вниз, погулять в больничном саду, Конечный, взяв предварительно у дежурного врача ключ от комнаты психолога и сказав, уходя, что положено, отправился на третий этаж, захватив с собой орудия производства, а именно простую ученическую тетрадь и дешевую шариковую ручку, купленную в киоске во время утренней прогулки.
Очутившись в комнате психолога, Конечный первым делом запер дверь на ключ. Но тут же сообразил, что если кто-нибудь из врачей наведается сюда и найдет дверь запертой изнутри, то это может быть неправильно истолковано. Он повернул ключ в замке обратно и постоял с минуту, прислушиваясь, не поднимается ли кто по лестнице наверх; но никто не поднимался, стояла тишина, невообразимая тишина, он почувствовал себя в ней словно под колпаком и стоял несколько мгновений погруженный в нее, ошеломленный, почти что напуганный ее неподвижностью, инстинктивно сдерживая дыхание и проверяя, может ли тишина стать еще глубже, наконец он вздохнул с облегчением, когда этажом ниже в клинике хлопнула дверь и по голосам можно было догадаться, что очередная группа больных отправляется на прогулку. Только тогда, как будто шум внизу послужил ему поддержкой, Конечный на цыпочках подошел к столу, положил тетрадь и шариковую ручку и хотел было отодвинуть стул, чтобы, не теряя времени, взяться за дело, но тут взгляд его, еще не освоившийся с незнакомым интерьером, скользнул со стола на пол, деревянный, недавно мытый — в неровностях настила еще сохранилась влага, — затем поднялся вверх и там остановился на осенней, но все еще буйной зелени огромного каштана, и из гущи ветвей и листвы выхватил рыжее пятнышко, неподвижное, с блестящими глазками; он, сам не зная зачем, поднял руку, и тогда, хотя это было неблизко и за стеклом, рыжее пятнышко ожило, мелькнуло где-то рядом с окном и тут же исчезло высоко наверху, только листья на расстоянии вытянутой руки еще несколько секунд дрожали. «Глянь, глянь!» — прошептал Конечный, чувствуя, что, если заплачет, ему полегчает. Но он не заплакал, подошел к окну и, опершись о подоконник, прильнув лбом к прохладному стеклу, искал белку на вершине каштана, там, где простиралось гладкое и чистое синее небо, однако не нашел, хотя и простоял долго с поднятой головой. Наконец он вернулся к столу, сел, раскрыл тетрадь и на первой странице крупным, округлым почерком старательно вывел адрес, имя, фамилию и партийную должность адресата, затем, подумав, добавил: Центральный комитет Польской объединенной рабочей партии в Варшаве. После чего он отложил ручку и, почувствовав усталость и сонливость, подпер голову кулаком. В этой сосредоточенной и задумчивой позе застала его маленькая чернявая медсестра Иринка, придя наверх в половине шестого, чтобы напомнить Конечному об ужине.
Следующий день выдался пасмурный, моросил мелкий дождик, как-то внезапно наступила осень. После утреннего обхода врачей Конечный играл в бридж, два роббера проиграл и один выиграл, затем почувствовал сильную тревогу и, хотя партнеры уговаривали его остаться еще на один роббер, ушел в палату и лег на кровать в своей обычной дневной позе: навзничь, с руками под головой и правой ногой, свешенной вниз: эта позиция позволяла ему свободно покачивать конечностью, которая дергалась, вероятно, вследствие принимаемых им транквилизаторов. После обеда (на обед был сливовый суп с клецками и отварная говядина с картошкой и свеклой) он снова лег, минут пятнадцать болтал ногой, затем заснул, лежа все так же, навзничь, и поэтому громко похрапывая, что вызвало шумное недовольство одного из его соседей, молодого француза Жана Клода Карона, читавшего курс лекций в университете в Т.; немного журналист и переводчик, он недавно появился в клинике, смуглый и черноволосый, очень западный, но также очень беспокойный и неестественно возбужденный, поскольку он в последнее время привык злоупотреблять снотворным, регулярно в семь вечера глотал по пять, шесть таблеток, в восемь засыпал каменным сном, чтобы в четыре утра проснуться в состоянии эйфории и с искусственным рвением, компенсирующим в известной степени недосягаемость больших бульваров, бистро и frutti di mare,[2] принимался за работу, поддерживая затем свои силы до вожделенных семи часов мощными порциями растворимого кофе, красным вином и напитками покрепче. Теперь, лишенный творческих стимуляторов, он с нескрываемым сожалением перестал испытывать эйфорию и постепенно, хотя и не без вспышек напрасного бунта, погружался в липкую и вязкую депрессию. Храп Конечного, как дневной, так и ночной, освобождал в нем остатки угасающей энергии. Будучи пока не в состоянии ни работать, ни даже читать, он мучительно всматривался в первую страницу все того же одного номера «Монда», к остальным, постоянно доставляемым, даже не притрагивался. Но храп Конечного побуждал его к действию, он резко ворочался в постели, скрипя пружинами, громко вздыхал, отчаянно хмыкал и кашлял, но все напрасно. Конечный, заснув, не проснулся бы даже от удара грома или от землетрясения. Два других соседа Конечного по палате № 30 не реагировали на храп, они проваливались в сон, как камни, брошенные в колодец: полковник-пограничник, страдающий затяжной депрессией, и шестнадцатилетний Рафал, у которого подозревали начало юношеской шизофрении и лечили ударными дозами инсулина.
Так по-будничному пролетели у Конечного во вторник утро и первые послеобеденные часы. Без четверти три он проснулся и уже двадцать минут спустя, получив у дежурного врача Конарской ключ, поднялся наверх, в комнату психолога. Поскольку там, несмотря на ранний час, было темновато, он зажег верхний свет, с минуту глядел в окно на каштан, поредевший и пожелтевший со вчерашнего дня, задернул тонкие занавески, зажег лампу и, достав из кармана больничного халата тетрадь с шариковой ручкой, немедленно приступил к работе.
В тот день он написал следующее:
Я, нижеподписавшийся Мариан Конечный, сын Яна Конечного и Анели Конечной, в девичестве Кундич, рожденный 1-го мая 1926 года в деревне Калеты Августовского уезда, по специальности технолог мясной промышленности, с 1964 года на пенсии, проживающий в О., на проспекте Победы д. 17, кв. 5б, а теперь пребывающий на лечении в Городской больнице в Т. в психосоматической клинике, под наблюдением гр. доцента доктора Стефана Плебанского — обращаюсь в Вам, Гражданин Первый Секретарь, с огромной просьбой лично рассмотреть мое заявление, поскольку я жестоко и невинно обижен, и хотя уже двенадцать лет терплю преследования со стороны контрразведки и настрадался ужасно, справедливости добиться мне не удалось нигде, поэтому обращаюсь к Вам, Гражданин Первый Секретарь, и верю, что Вы по-отечески разберетесь в моем деле и вынесете справедливый приговор, а также примете резолюцию, чтобы мои безжалостные преследователи прекратили свои махинации, потому что, хотя я не состоял и не состою в партии, но всегда верой и правдой служил Народной Польше, никогда не был ничьим агентом или шпионом, а если совершал ошибки, то по несознательности, поскольку я школу не кончал, хотя и очень хотел, и всю жизнь старался расширять свое образование, поэтому не сердитесь, Гражданин Первый Секретарь, если мне случится делать стилистические ошибки, зато я буду стараться писать от всего сердца и рассказать всю правду, а вас, Гражданин Первый Секретарь, еще раз прошу, ознакомившись с этим материалом, вынести справедливый приговор, потому что я очень сильно и безвинно страдаю и у меня больше нет сил так мучиться. Теперь я здоров благодаря стараниям и заботе гр. доцента доктора Плебанского, но прежде чем приехать сюда, я все время плакал и чувствовал себя очень плохо, а в таком состоянии, Гражданин Первый Секретарь, со мной происходят ужасные вещи, такие страшные и жуткие, что я и сказать не могу, чувствую, что у меня внутри чего-то слишком много, но не знаю чего, и это так жутко и страшно, порой мне кажется, что у меня внутри холодный погреб, а в другой раз — раскаленный котел, я тогда думаю, что вот-вот загорюсь и во мне будет бушевать пламя, кости у меня слабеют, как будто они из воска, пусть Бог простит моим преследователям мои обиды, сам я простить не могу. Гражданин Первый Секретарь, я забыл указать: когда мне кажется, что внутри у меня погреб, с костями происходит обратное, они сразу начинают мерзнуть и твердеть, это действительно жутко и страшно, мне приходится прилагать огромные усилия, чтобы не сойти с ума, но подобное напряжение очень ослабляет, и после такого усилия я очень слаб и поэтому легко волнуюсь и чуть что — плачу, а после каждого плача чувствую себя еще слабее, иной раз едва могу устоять на ногах, руки у меня дрожат, я вынужден сесть и ничего делать не могу, даже по дому, потому что с тех пор, как я на пенсии, то есть с 1-го января 1964 года, домом занимаюсь я, моя жена, Галина Конечная, в девичестве Томашевская, работает на железной дороге, в отделе статистики и планирования, в Гданьске, у нас три сына, Александр, 1954 г. р., Ян, 1955 г. р., и Михаил, 1957 г. р., жилищные условия у нас ниже нормы, наша очередь на кооперативную квартиру подойдет в 1969 году, я все надеюсь, что жена получит временную квартиру, но мои преследователи тайно и коварно мне в этом препятствуют, так что мы с женой и сыновьями живем у шурина, жениного брата, гр. Виктора Томашевского, квартирка маленькая, две комнаты с кухней, метраж тридцать четыре метра, к тому же шестой этаж, так что вода не всегда доходит вследствие недостаточного давления, иной раз целый день краны пустые, а воду набрать можно только поздно вечером или, еще лучше, ночью, у шурина Виктора Томашевского тоже трое детей, сын и две дочки, он тоже из-за хронического радикулита уже на пенсии, по профессии он миколог, так что ему и на пенсии неплохо живется, все время подрабатывает, но нам с женой ничего от него не надо, свою долю за квартиру и другие услуги мы вносим, и стараемся так вести хозяйство, чтобы сводить концы с концами, но жить в одной квартире даже с самыми близкими родственниками очень тяжело, культурный человек устает от общей кухни, а мой шурин вспыльчивый, да и выпить любит, когда переберет — у него боли начинаются и он скандалит по любому поводу, а наши жены, моя то есть и его, Уршуля, тоже нервные и особой нежности друг к дружке не испытывают, от таких ссор и скандалов больше всего страдают дети, я единственный пытаюсь улаживать эти разногласия, и в результате нервы у меня расшатаны, но я бы вынес вещи и похуже, недоразумения случаются в любой, даже самой приличной семье, главное то, что мои преследователи коварно проникли в мое ближайшее окружение, к ближайшим родственникам, и так ловко их опутали хитрыми махинациями, что, про жену не скажу, мне не в чем ее упрекнуть, она хорошая жена и мать, немного, правда, неряха и мужское общество любит, но не слишком, так что я ее ни в чем дурном не подозреваю, но шурина и, пожалуй, невестку они поймали в свои сети, вначале я ни о чем не догадывался, но потом, когда те, из контрразведки, стали действовать все более нагло, следя за каждым моим шагом, чтобы меня передразнивать, вот тогда я, Гражданин Первый Секретарь, в один из дней 1964 года немного проспал и остался один в комнате, жена на работу ушла, а сыновья в школу, значит, я перед завтраком, чтобы освежиться, побрызгал волосы одеколоном фирмы «Виола» в Гливицах и причесался перед зеркалом, а потом пошел в кухню, чтобы подогреть молоко, и вот иду по коридору, смотрю, дверь в комнату шурина приоткрыта, обычно же он ее закрывает, я как глянул туда — у меня сразу мороз по коже, дыхание перехватило, я весь покрылся холодным потом и такая начала меня бить дрожь, что пришлось на минутку прислониться к комоду в передней, чтобы не упасть. А потрясло меня, Гражданин Первый Секретарь, то, что мой шурин, точно так же, как я, побрызгал волосы одеколоном и, как я, причесывался, стоя перед зеркалом, я даже не знал, Гражданин Первый Секретарь, кого мне в тот момент больше жалко стало: себя, поскольку враг вторгся уже ко мне в дом и бесстыже использует члена моей семьи, или его, поскольку он продался, как Иуда, а если даже и не продался, во что трудно поверить, то малодушно поверил вражеской клевете, будто я, его родной шурин, стал агентом иностранной разведки. Помню, когда первый шок прошел и ноги у меня перестали подкашиваться, я подумал: ну нет, братец, это тебе так просто не пройдет, знай, что я не слепой и не глухой, соображаю, что вокруг меня происходит и какую скверную шутку гражданин шурин согласился со мной сыграть, и я вошел в комнату, не помню, поздоровался или нет, но помню, что, увидев меня входящего, он покосился, как косятся люди, у которых совесть нечиста, но свое иудино занятие не прервал, продолжал возиться с прической, только нервничал слегка, расческа у него в руке дергалась, как подключенная к электросети, а второй рукой он, тоже нервозно, манипулировал зеркальцем, таким, как у меня, то к одной щечке его подвинет, то к другой, а должен заметить, что волосто у шурина — кот наплакал, он лысеет, словно протертый на локтях пиджак, и, стало быть, гребенка не очень нужна для этой дюжины волосков, я сроду не видел, чтобы он так возился со своей прической, но нисколечко не удивился, так как сразу сообразил, в чем дело, что мой Иуда-шурин плевать хотел на свою внешность, просто ему сверху приказали или хитро растолковали, что надо мне дать сигнал — они, мол, бдят и каждый мой шаг, даже дома, замечают и фиксируют, ну а раз он уже так скатился на вражеские позиции, то я, войдя в комнату, что делал редко, и не помню, поздоровался или нет, а он покосился на меня и продолжал возиться с зеркальцем и гребенкой, я спокойно спросил, как ни в чем не бывало: причесываешься? а он, в шпионском искусстве еще далеко не генерал, ужасно смутился, у него затылок побагровел, полнеет шурин мой, животик у него появился, но тут же овладел собой, надул щеки, выпятил живот и, не отрываясь от зеркала, буркнул: ну и что? так мне во всяком случае показалось: вроде, ну и что? тогда я, не сводя с него пристального взгляда: и одеколоном волосы побрызгал? а он: не нравится, что ли? а я: отчего же не нравится, мне и гребенка тоже нравится, и зеркальце, и жду, что он скажет, ну, он и сказал, поставив зеркальце на стол и подтянув сползшие брюки: послушай, Мариан, так он сказал, вот тебе добрый совет — не лезь, куда не надо, а я ему на это — знаю, что у тебя для меня всегда добрые советы, отлично знаю, тогда он, и затылок у него снова побагровел, раз знаешь, то катись отсюда и дверь за собой прикрой, ладно, думаю, ты еще, братец, актер так себе, и хотел было выйти, но вдруг гляжу: на спинке стула, рядом с неубранной постелью, новенький пиджак висит, готов поклясться, что новенький, никогда я такого серого, в елочку чуть потемнее, у шурина не видел, а сорочка белая, нейлоновая тоже показалась мне новой и иностранного происхождения, не иначе, как Иуда-шурин приобрел все это в комиссионном на улице 1-го Мая, рядом с площадью Свободы, я назавтра проверил, так оно и есть, у меня так частенько бывает, что я быстро и верно угадываю, правильно оцениваю факты, вот, значит, когда я увидел эти одежки моего домашнего шпиона, небрежно брошенные на стул, я вспомнил, что накануне вечером шурин вернулся домой поздно, в одиннадцатом часу, что он здорово поддал — догадаться было нетрудно, он нисколько не считался с тем, что у нас с женой уже свет был погашен, его вообще в излишней вежливости не упрекнешь, а уж когда выпьет, то ведет себя и вовсе бесцеремонно, мне все стало ясно, человек может соврать, но факты не врут, надо их только правильно сопоставить, и я, хотя руки у меня задрожали и дыхание перехватило, не подал виду и спросил: сколько же тебе дали? а он гребенку рядом с зеркальцем на стол положил и говорит явно осипшим голосом: не понимаю, о чем ты? понимаешь, понимаешь, я в ответ, и пришлось мне в стол упереться, потому что руки у меня снова затряслись, прекрасно знаешь о чем, может быть, ты знаешь, говорит тогда мой новый преследователь, потому что я понятия не имею, он по-глупому оправдывался, видно было, что это его первые шаги на шпионском поприще, тогда я решил раскрыть карты и, глядя ему прямо в глаза, спросил: сколько они дали сребреников, чтобы тебя завербовать? тысячу, две или, может, пять? скажи, не стесняйся, сколько ты сребреников на родном шурине зарабатываешь? тут я думал, его кондрашка хватит, у него лицо и затылок так кровью налились, будто у него вот-вот удар будет, но нет, он твердый был и, видать, ко всему готовый, потому что только вздохнул тяжело, как бы возвращая себе потерянный дар речи, грохнул кулаком по столу и заорал: а ну пошел вон отсюда, ясно тебе? перед другими, такими, как ты, сумасшедшими, чушь свою пори, а меня оставь в покое, ладно, думаю, нервишки у него пошаливают, однако не выдержал вот, никакого труда не стоило его разоблачить, и поскольку делать мне там было больше нечего, я все уже знал, то я вышел и закрыл за собой дверь, а потом, когда стоял в темной передней, со мной случилось что-то странное, я забыл на миг, где нахожусь, не знал, день на дворе или ночь, чувствовал только холод ужасный внутри и дрожь в руках, не помню, сколько длилось это мое беспамятство, помню только, что потом я вдруг увидел дневной свет в глубине передней, пошел в ту сторону и очутился на кухне, а очутившись там, вспомнил все, что произошло, и почувствовал такую слабость, что присел на ближайшую табуретку, а когда сел, то меня охватила такая грусть и печаль, что я заплакал и, должно быть, плакал долго, потому что вдруг услышал, кто-то входит на кухню, останавливается в дверях, а потом подбегает ко мне, кладет мне руку на плечо, я хотел перестать плакать, но не мог, потому что плач становился во мне все сильнее, и услышал рядом с собой голос Иуды-шурина, тихий и мягкий, Мариан, сказал он, успокойся Бога ради, я зря погорячился, виноват, прости меня, Мариан, он говорил, а я все плакал, хотя и не хотел плакать, и при этом думал, как странно устроен этот мир, в котором страдает не только мучимый и преследуемый, но и тот, другой, преследователь и мучитель, Боже милостивый, Иисусе Христе, скажи, неужели те, кто заставляет преследовать, тоже страдают, когда остаются одни, Иисусе Христе…