Прекрасные деньки - Франц Иннерхофер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три месяца ему пришлось провести в постели.
Он выздоровел, а через несколько дней мать заперла его в прачечной, потому что он явился домой в разорванной рубашке. Он кричал, ломился в дверь и наконец, в ожидании нового наказания, разбил окно.
Наступил май 1950 года. Холлю было шесть лет. Зассыха. Неслух. Отец не желал больше платить алименты (семьдесят шиллингов). Отчим зарабатывал четыреста в месяц. В кухоньке не полных десяти метров не хватало места. Вот ему крест святой — и с глаз долой.
Через рыночную площадь.
Сели в поезд.
Долина отступала все дальше.
Отчим молчал, а Холль ни о чем не спрашивал. Вышли из поезда у какой-то хибарки. Дорога шла через деревню и мост, чужие лица впивались в Холля глазами и тут же отворачивались, коровы мычали, хлопали ворота хлевов, тут телега, там телега, потом — высокая трава и заборы.
Перед ними был маленький поселок.
В доме и в поселке чужие лица косились беззлобно. Никто не хотел обижать Холля, все желали, чтобы он смеялся. Он смеялся, хотя ему было не до смеха. Он ничегошеньки не понимал. Отец, мачеха, работники, батрачки, соседи — все его привечали.
Через три дня отчим уехал.
Думали, будут слезы, но Холль стиснул зубы. Он вел себя так, будто ничего не случилось. Через несколько часов он отыскал заброшенный сарай за конюшней и решил, что здесь его никто не найдет. Там и оплакал он свою утрату. Когда вернулся, кто-то из работников рявкнул на него шутки ради. Холль бросился на кухню, там стояли отец и мачеха. Он вгляделся в их лица. Он готов был подбежать к мачехе, но отец посмотрел на него так строго, что Холль убрался с глаз долой. Из дома видны были деревня, лоскут полей и дорога, по которой он пришел сюда с отчимом.
— Поди сюда!
— Жди там!
— Не дергайся!
Все тут было неведомо. Наплыв чужих лиц, большой дом и все, что происходило в нем и около, Холль еще мог как-то перетерпеть, а вот новые запреты были невмоготу. Даром прошел опыт подлаживания к запретам, исходившим от матери. Все, чему обучала мать, оказалось напрасным. Люди, которых он раньше никогда не видел, стали вдруг отдавать ему приказы. Он не слушался. Он упорствовал. Он не желал есть, сидя рядом с отцом. Он вообще не хотел есть. Чтобы избежать суровых взглядов отца, он скрывался от него. На окрик: "Поди сюда!" — не отзывался. Ему не хотелось по воле человека, которого он должен был называть отцом, разом поставить под запрет весь тот мир, что был разрешен матерью. Отец бил его. Холль сопротивлялся. Отец бил, бил снова и снова, до тех пор, пока не ослабло сопротивление, пока Холль не сдался, пока на нем живого места не осталось.
На это понадобилось две недели.
Каждый день начинался в муках. Мокрая постель. Мокрая рубашка. Каменное лицо мачехи, которой он с первого дня обязан был говорить «мама», доставляло большую боль, чем рукоприкладство отца. Ведь такими же взглядами ему исполосовала душу настоящая мать. Тот же самый вздох сокрушения и мокрая простыня летит на пол, но там все-таки была только мать, а тут еще работницы и поденщицы, встречавшие его насмешками, как только он появлялся на кухне с мачехой: она — скомкав в руке мокрую простыню, а он — упершись глазами в пол.
В конце мая Холля посадили на воз с сеном, и он отправился в путь, сопровождаемый ревом коров и телят. По дороге мачеха окропила его святой водой, а часов через пять Холля сняли с телеги, провели по темному хлеву, мимо коров, покуда он не оказался в еще более темной хижине. Никто его больше не бил. Три месяца воли на горных лугах, где он мог делать все, что вздумается. Ни отца. Ни окриков. Ни косого взгляда. Лишь приветливые лица незнакомых людей.
Жара стала спадать. Приходилось возвращаться. Его летняя райская жизнь закончилась. Не прошло и двух часов под отчим кровом, как он получил первую оплеуху, потом испугался лошади, бившей копытами землю и яростно кивавшей головой, но еще сильнее был страх перед отцом, который не мог и не хотел допустить мысли, что его сын боится лошади.
Стояла жара, и надо было управляться с сеном. Заедали слепни.
Еще не кончился август. Вокруг отца люди изнуряли себя работой, которая сгубила их пращуров. Чуть свет батраки и батрачки, прямо из постелей, не умывшись и не позавтракав, валили на задний двор к своим косам, граблям и вилам. Люди не смотрели друг на друга. Каждый не глядя брался за свое орудие, стоявшее всегда на одном и том же месте, и, вскинув на плечо, поспешал в поле. Впереди старший, по прозвищу Мастеровой, за ним остальные. Выйдя на покос, вперялись взглядами в землю и, продвигаясь пядь за пядью, постепенно теснили траву.
Один подгонял другого. Тот, кто скапливал свою полосу, шел обратно мимо потных лиц и опять становился в ряд, и снова перед глазами — трава да мокрые спины.
Этим утром у Мастерового не очень-то ладилось, хотя только у него было две косы: одна хозяйская, а другая своя, которую он принес с собой на Сретенье, когда нанялся на работу. До завтрака никто ничего не замечал, может, потому что он чаще брался за точильный камень, но на это не обратили внимания, тем более что он уже со второго укоса начал наступать на пятки батраку, который оказался перед ним. За завтраком тоже ничего необычного. Мастеровой вместе с остальными, как всегда, молча хлебал горячую молочную тюрю. Едва опустошил тарелку, как вскочил на ноги и побежал к своим косам, остальные за ним. До завтрака скосили луг до красного сарая и уже переходили на другую сторону. Мастеровой ушел закончить свою полосу внизу, другие отстали. И когда со своей косой он бодро шагал вверх по склону, остальные еще только докашивали. Солнце припекало затылки, стали одолевать слепни. Теперь на склонах вокруг и внизу, в долине, вовсю шуршали косы. То тут, то там посверкивало на солнце лезвие, по нему со звоном скользил камень, и коса снова исчезала в траве. Мастеровой обливался потом, привлеченные запахом слепни слетались к косарю, облепляли лицо и руки, впивались в кожу и сосали кровь, бегущую по взбухшим жилам. Хозяин косил внизу, вокруг красного сарая. На верхней лужайке лучший его работник с немалым трудом продрался сквозь кустарник. Трава высыхала. Донимали слепни, Мастеровой не успевал отмахиваться: он уже заметил, что работники, косившие впереди, уходят от него все дальше. Коса, которую он сам же и отбивал, не срезала траву. Слепни вились над ним, когда он шел вниз, где был сарай, а потом сопровождали на подъеме. С каждым взмахом батраки все больше удалялись от красного сарая. В самое пекло, они были прикованы к своим косам силою обстоятельств. Мысль о саботаже могла прийти в голову только одному из них — тому, что совсем недавно вернулся с войны.
Перед обедом, когда все уселись на лужке у красного сарая, дожидаясь, когда Мастеровой запустит руку в миску, чтобы первым приняться за лепешки, тот вытащил из кармана штанов моток ржавой проволоки, выставил его на всеобщее обозрение и пытливо посмотрел в потные лица. Все сразу поняли: он хочет знать, кто сунул проволоку в траву, но никто еще не предполагал, что это лишь начало истории. Все молчали. Обед прошел в полном безмолвии.
Первыми встали Мастеровой и хозяин. Пришлось подниматься и остальным, это делалось неохотно. Батрачек послали за граблями, батраков — за косами. Мужики изо всех сил воевали с сухой травой, бабы поспешили в поле еще раз переворошить скошенное накануне сено, а несколько поденщиков начали переворачивать свежее, утреннее. За вчерашним пришел черед сегодняшнего, после чего все работники сбежались перекусить, выпить кофейку из винных ягод и снова разошлись, чтобы с ожесточением налечь на грабли и косы.
Лошадь била передними и взбрыкивала задними ногами. В шею, в грудь, в брюхо ей впились оводы. В свои шесть лет Холль еще не был приучен к лошадям, да еще при такой жаре, однако отец, несмотря на опасения мачехи, из прохладной кухни гнал его в самое пекло хозяйственной горячки. Как только хозяин въезжал в ворота, Холль должен был мгновенно перехватывать повод, и все бегом, даже если лошадь шла шагом. Удары копыт, оглушительное фырканье, грохот телеги нагоняли на него такой страх, что он забывал о грозном отце и норовил убежать подальше, но его тут же хватала сильная рука, и, глядя в недобрые глаза, затененные соломенной шляпой, он ощущал удар, колючее травяное крошево на одной щеке, жжение на другой, подлетал в воздух и приходил в себя, когда уже снова с ревом бежал впереди лошади.
Батрачки — даром что халаты на голое тело — стояли все в поту и смеялись, когда появился старик Мориц, трусивший впереди лошади, приплюснутый своей фетровой шляпой и сосавший трубку, сросшуюся с усами. Шея словно надломлена, одна рука тащит какой-то крюк, на другой намотаны поводья, ноги заплетаются — того и гляди, зароется носом в землю. Хозяин покачал головой. Всем показалось странным, что в такую страшную жару Мориц не снимает своей суконной куртки, потом снова поднялся шум, которого Мориц уже не мог слышать. Мастеровой, самый высокооплачиваемый из батраков, гнал перед собой Хофингера, полунищего пацана. С ржавой проволокой, торчащей из кармана порток, и с глазами, налитыми ненавистью, Мастеровой поддел вилами толстый пласт соломы, выбежал вперед и начал метать солому в телегу, охапку за охапкой, и, продвигаясь вперед, то и дело подгонял всех криком: