Человек в футляре - Галина Щербакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вошел через три минуты. Согбенный, лысый, с палочкой в руках. При всем этом он был в светлом костюме и белой рубашке с галстуком, и ботинки его сверкали как новенькие.
– Коля! – заговорила она не своим голосом. – Знал бы ты, кто у меня был.
– Я видел, – старым голосом ответил Николай Петрович. – Тебя шокировал его вид? Черное на черном? Не бери в голову. Помнишь, какие дудочки я носил в пятьдесят седьмом? Как ты осуждала меня на комсомольском собрании.
– Как ты можешь сравнивать? Ты был образован и воспитан, а у него…
Она хотела рассказать про чертовку, что показывала серый язычок в ее мыске, но это было бы так нелепо! Это ее нервы, усталость… Сон с лошадиным смехом.
– Слушай, Фая! – сказал вдруг Николай Петрович. – Убери ты этот портрет со своей стены. Просто вспомни. Мы пришли работать в эту школу вместе. Когда?
– В пятьдесят пятом… Нам дали восьмые классы.
– Кто тут висел тогда?
– Я не помню.
– А я помню… Еще Сталин. А вскоре я снимал его по просьбе завхоза, я был самый легкий для стремянки, и относил в чулан, и клал его прямо на других Сталиных. Кто висел после него?
– Хрущев.
– Правильно, девочка. Недолго погвоздался царь кукурузы, пришел бровастый бабник Брежнев, потом тихий, как дохлая рыба, Черненко, непонятный народу Горбачев, потом ураган Ельцин, теперь вот этот. Тебе не приходит в голову, что для нашей с тобой уже старой жизни их то ли не хватает, то ли слишком много?
– Это по Конституции, – твердо сказала Фаина Абрамовна. – Через четыре года.
– Через четыре года здесь будет город-сад, – ответил он ей. – Ты обратила внимание, что ничтожные политики прошлого больше всего любят цифровые сроки? В пятилетку жили? Жили. В семилетку. Ждали коммунизма в восьмидесятом. Нынешние – хитро-ваны. Они знают, что ничего вообще не сделают. И дай Бог, чтобы и Олимпиады не было. Не снести ее на своих плечах народу. Вот я и предлагаю вешать на стенах в школе то и тех, кто остался в чистой памяти.
– Я тебя не понимаю, – с отчаянием сказала Фаина Абрамовна. – У меня висит президент. Он мне нравится.
– Сколько раз я тебе говорил: повесь Ушинского, Сухомлинского, повесь, наконец, Песталоцци. На крайний случай – Толстого. Дети должны расти на примере бесспорно великих людей, которых не меняют через четыре года. Я, старый дурак, понял это недавно.
– Коля! – абсолютно беспомощно сказала Фаина Абрамовна. – Ты какой-то не такой. Мне казалось… Что мы с тобой единомышленники.
– Когда-нибудь обязательно надо стать таким, как должно. Мы с тобой старые друзья, и я говорю тебе твердо: этого парня в черном бери не глядя. Тебе будет нужен человек, у которого не будет нашей с тобой замшелости, и он возьмет и снимет портрет.
– Это он-то? – закричала она. – Он отвратителен. Он просто нахален.
– Он тебя не боится – вот и вся его лихость.
– А чего меня бояться? Я что, тигра лютая?
– Как и все в нашей несчастной стране, у которых есть хоть маленькая, но власть. Власть у нас – хищник.
– Разве я такая?
– Фая! Я работаю последний год. Я дорабатываю с трудом. Исключительно ради нашей дружбы, атавистической, между прочим. Ты уходить не хочешь. Твое кредо – пусть меня вынесут ногами вперед. Я не хочу этой торжественности. Тихой смерти я прошу у Бога. И чтоб были только те, кому на самом деле будет меня не хватать. Не надо мне казенных слов. Хватит твоих, и чтоб только ты меня поцеловала в мой холодный лоб. Ко мне живому тебя не тянуло.
Последние слова были сказаны тихо, почти со слезой.
Все шло не так. Будто она русская, а он иностранец. А ей ведь нужен был совет, сочувствие, да даже пусть бы просто пожалел. У нее в лифчике бабка-ёжка сидела…
– Бери парня, и не думай лишнего, – сказал Николай Петрович и заковылял к выходу.
«Ладно, – подумала она, – у меня есть еще вечер и ночь».
Но ночи не было. Весь вечер она думала о том, что говорил Николай Петрович. И ей стало страшно, что он как бы собирался умирать. Она позвонила ему, он был бодр, смотрел свой любимый сериал «Дживс и Вустер».
– Не беспокойся, подруга, – сказал он. – Мы с тобой еще не раз поменяем портреты.
«Дались ему эти портреты, – думала она. – Конечно, лучше было бы, чтобы страной управлял учитель, а не чиновник. Но учителя такие замордованные и такие нищие. Их сразу скинут богатые и смелые».
Она легла спать почти спокойной. Она подпишет приказ. Она отнимет полставки у подруги. Но за это даст полставки ее мужу за уроки труда в младших классах. Он хорошо выпиливает лобзиком, и у него получаются классные оригами. Она легла на спину, положив на грудь последний роман Сорокина «День опричника». Ее корежило от романа, одновременно что-то затягивало в него, и хоть несколько страниц она прочитывала перед сном.
«Ну, не Сорокина же вешать на стену», – подумала она. И что-то ударило ее в грудь снизу вверх. Нет, это было не в первый раз. Она знает этот удар, знает, как с ним справиться. И она тянется рукой к тумбочке, там у нее таблетки от внезапной смерти, «беталок зок» называются. Но рука почему-то не дотягивается. Делается все длинней, длинней, а тумбочка все уплывает и уплывает. Ей же ни капельки не страшно, ей смешна эта борьба руки и тумбочки, она завтра посмеется над этим. И она хочет поднять тело и подвинуться всем им, но оно какое-то глупое, это тело. И оно от нее не зависит. Она делает усилие хотя бы приподняться, но падает уже навсегда.
Дальше было как у всех. Взламывание дверей, и застывшее с вытянутой рукой тело с неподходящей моменту усмешкой.
Хоронили Фаину Абрамовну из больничного морга. Народу было много, как-никак директор ведущей школы. Учительницы рылись в ее гардеробе, ища достойный наряд. Нашли единственную белую кофточку, все остальное было серым и черным. В другом же отсеке тесно жались яркие, ни разу не надетые платья.
Николай Петрович стоял ближе всех к гробу, он не говорил речей. Он смотрел на искривленный в странной усмешке рот и думал, что никогда ее так и не поцеловал. Хотя всю жизнь только этого и хотел. Пять раз делал ей предложение.
В двадцать два она сказала, что прежде всего должна состояться как учительница. В тридцать два – как завуч. В сорок – как директор. В сорок с лишним сказала: ей поздно рожать, а у брака другого смысла нет. «Не для секса же люди живут». Он только вздохнул.
Последний раз это было, когда они оба оформляли пенсии.
– Давай теперь поживем для себя, – сказал он ей робко.
– Коля, не валяй дурака. Для себя жить нельзя. Это грех. И не маши рукой, для тебя общественное тоже всегда было выше личного.
– Нет, – ответил он, – никогда. Я алкал личного.
Тогда он и сошелся с соседкой-вдовицей, жившей одиноко, спокойно и исключительно для себя.
Но он опозорился в первый же день.
– Ты всегда был такой слабак? – спросила вдовица.
И не было конца его позору, потому что он стал рассказывать, что всю свою жизнь любил одну женщину, но у них не случилось.
– А почему я должна слушать, как у тебя не получилось с кем-то? Мне надо, чтобы случилось со мной, иначе нету разговора. Мы же не малолетки какие-нибудь.
Полуодетого, она просто вытолкнула его, и он вернулся домой.
Он, старый дурак, сначала хотел лечь на трамвайные рельсы, потом прыгнуть в речку, очень хотелось открыть трансформаторную будку и лечь грудью на все электричество сразу. В конце концов победило здоровое русское начало. Он купил бутылку водки.
Он наблюдал много раз у других и ритуал ее открытия, и наливания, и выдоха, и говорения слов «чтоб не последняя», и того самого – глотнуть залпом и с кряком. У него ни черта не получилось, равно как и с вдовицей. Жесть пробки глубоко расцарапала палец. И в водку попала капля крови. Он не мог себе позволить пить собственную кровь. Пришлось сливать. Слил. Кураж пропал вместе со сливом, и бутылка стояла раскрытая и смотрела на него, как голая соседка два часа тому назад. Он налил себе половину стакана и вместо того, чтобы принять все залпом, стал пить мелкими глоточками. Они сдирали шкуру в горле, они подпалили язык и нёбо, но он все-таки выхлебал русское спасение и вспомнил, что это полагается заесть.
Но никакой «заести» не было. Он ведь уходил из дома с определенной целью. Рассчитывал на поужинать и много чего еще. Он грыз столетний «челночек», запивая его кипяченой водой. Во рту было гнусно, в душе еще пуще, тело стало каким-то вялым и корявым, он не попал задом на табуретку и его снесло к плите. Из-за плиты вылез красавец-таракан и смотрел на него так, как он сам всегда смотрел на тараканов – презрительно брезгливо. И откуда-то из потрохов из него вышли слова: «Плохо мне, брат таракан, плохо». Таракан даже пошевелил усами, будто понимая его, а потом повернулся и ушел.
«Апофигей одиночества», – сказал он себе и заплакал, как мальчик. Потом его вытошнило водкой и «челночком», потом он вытирал за собой все это безобразие, потом лег и уснул. И ему снился таракан. Огромный, с лошадь, красавец представился ему: «Меня зовут Апофеоз, апофигей – это другое».