Пропавшие без вести - Степан Злобин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чисто живете, елки зеленые! Сразу видать, медицина! — иронически «подпустил» Лешка, хитрым и проницательным взглядом скользнув по бараку.
— Нас ведь в полицию из санитаров перевели. Мы к чистоте привычны, — холодновато сказал Кострикин.
— А ты, я гляжу, санинструктором был, должно быть, на флоте! Ну как, собачьи зубы из ж… повыдергал все? Подлечился? — насмешливо, но дружелюбно спросил Лешка Кострикина, намекая на его неудачную попытку побега.
— Ничего, подлечился, спасибо, — настороженно и сдержанно ответил тог.
— Хоть бы чаем, что ль, угостил! Ведь я к тебе в гости! — навязчиво усмехнулся Лешка. — Что же ты так тут, вместе со всеми, и живешь?! — бесцеремонно усевшись на койку Кострикина, с удивлением спросил он. — Плащ-палатку, что ли, повесил бы — отгородить местечко! Начальник тоже! — Лешка презрительно цыкнул слюной сквозь зубы.
— А что у меня за секреты? — возразил Кострикин с некоторым оттенком вызова и протеста. — От кого мне хорониться за плащ-палатку?
— Не бреши, не бреши! У начальства всегда есть секреты. Уж ты не прикидывайся овечкой! Какой комендант не шакалит! — подмигнул Гестап с лукавой усмешкой.
— Покупаешь?! — спросил Кострикин, зная, что так уж велось в этом племени, что «шакал» прижимал другого «шакала», если чувствовал себя более сильным, и старался урвать с него взятку.
— Дешево для меня! Что мне тебя покупать! — презрительно отозвался Лешка. — Меня Митька Шиков и тот уважает!.. А ты, я смотрю, в рай собрался вместе со всей полицией каменных. У других полицейских по стенкам картиночки — загляденье! А у вас тут будто как монастырь!
— Клопы развелись под этими голыми бабами. Мы после старой полиции их варили-варили, и карбидом жгли, и кислотой…
— А ты карту фронта приткнул! Ее клопы, что ли, боятся?! — насмешливо сказал Лешка.
— Учишь?! — вызывающе спросил Кострикин, раздраженный пронырливой наблюдательностью гестаповского прихвостня.
Он хотел сдержаться, но все в нем кипело против назойливого соглядатая.
— Наплевать мне тебя учить! — запальчиво возразил тот. — А «чистая душа» как где увидит карту, так того на заметку берет, как жука на булавку! Ты лучше нос не дери, а за добрый совет вели своему пацану притащить мне с кухни чайку да картишки бы подал — сшибемся покуда в «очко»!
— Какому пацану? — не понял Иван Андреевич.
— Ну, как его звать-то… черт его знает… Петька? Васька?.. Денщику твоему, кто там чистит тебе сапоги, — сказал Лешка, как будто он знал в лицо этого «пацана».
— Мне?! Сапоги?! — возмутился Кострикин. — Я и до плена сам себе чистил!
— Мало ли кем ты до плена был! — возразил с каким-то намеком наперсник «чистой души». — Может, ты, — Лешка усмехнулся, — может… сам сапоги кому-нибудь чистил, а теперь ты начальство! Да таких комендантов полиции и плен не видал, чтобы сапоги себе начищать! — с раздражением добавил он и взглянул таким выражением, что у Кострикина защемило сердце.
— Ну, в картишки-то перебросимся, что ли? — настаивал Лешка.
— Не играю, — буркнул Кострикин.
— Тьфу ты, жмот! Ты небось вечерами, чем в карты играть, богу молишься, что ли? Или на эту карту молебны поёшь? — издевательски сказал Лешка.
«Неужто о чем-нибудь догадался?! Или донос?!» — подумал Кострикин.
Лешка вдруг поднялся с койки и взялся за костыли:
— Ну ладно! Даже чаем не угостил! Схожу-ка на кухню… Может, в каменных хоть повара покладистее, чем коменданты… Бывай! Хоть мясца подшибу!
Он быстро заковылял к кухням.
Кострикин в тревоге зашел рассказать Муравьеву о неожиданном госте.
— Черт его знает, вроде на что-то он намекал… Неспокойно мне стало. Нюхает, ходит, как пес! Может, чего почуяли или «аптечку» поймали…
— Ну что же, Иван Андреич, мы приберем «аптечки» пока подальше. А если он что почуял, то надо его подозрение развеять, — успокоил Кострикина Муравьев. — Зато я скажу тебе, хоть он и предатель, а прав: нельзя тебе ото всех отличаться. Может быть, надо и «голых» картинок хоть две-три повесить и место свое отделить. А картишки уж бог велел полицаям держать!
— Может, надо было и чаем его угостить?! И мяса с кухни потребовать, и сапоги проиграть в очко?!
— За такую науку я бы ему не пожалел, свою пайку сахару отдал: пусть себе пьет да подавится! — весело сказал Муравьев. — И сапоги в придачу бы кинул…
Кострикин засмеялся:
— В другой раз он как придет, я к вам за сахаром своего пацана пришлю, а на кухню пошлю полицая за мясом…
— И правильно! Дядя Миша мужик с головой, не по-твоему действовать будет, — заключил Муравьев. — Так ты там на всякий случай через полицию распорядись, чтобы «аптечки» пока из бараков изъяли и придержали…
Емельян с удивлением и радостью наблюдал Муравьева, который жил теперь рядом с ним, спал при аптеке, вечерами ходил «потолкаться» среди санитаров или больных по секциям, побывал и у Пимена и у Ивана, познакомился с Шаблей, завел разговор с его немецким приятелем Оскаром Вайсом, не смущаясь ни недостатком слов, ни незнанием форм языка. И замкнутый со всеми, кроме Никифора, Вайс вдруг охотно разговорился сам с Муравьевым, восполняя жестами недостаток слов Муравьева и даже найдя у себя в запасе сколько-то русских.
«Ну и как это он так вот сразу в любом человеке находит ту самую главную ниточку, за которую нужно тянуть, чтобы весь человек, как клубок, перед ним размотался! — думал Баграмов. — Ведь он уж пожалуй что половину людей в лазарете узнал не хуже, чем я!»
Даже осторожный Кострикин доверился Муравьеву, как и Баграмов.
По окончании рабочего дня, когда все затихало, Муравьев удивлял своих новых сожителей редкостной памятью на стихи, расшевеливая и память Баграмова.
С утра, раньше всех поднимаясь, он шел убирать и топить перевязочную, чтобы ее подготовить к приему больных.
Муравьев постоянно с кисетом, с бумажкою для закурки толокся среди больных, которых вели санитары с язвами, фурункулезами и экземами. На «даровую» закурку к нему тянулись жадные щепоти со всех сторон, и вот «старичок» заводил беседу, зацепившись хотя бы за тот газетный листок, от которого отрывал полосу на завертку махорки. А листок у него всегда был не случайный. И по вопросу, ловко поставленному Муравьевым, вдруг среди больных разгоралась дискуссия, а «старичок», распаливший ее, отходил к стороне; ведь у него что ни минута находилось какое-нибудь стариковское кропотливое дело тут же, рядом. Он слушал других, но разговаривать ему было некогда. Седенький и невзрачный «Семеныч» то выносил тазы с окровавленными бинтами и гнойными тампонами, то промывал пол в тамбуре перевязочной, то тащил уголь и растапливал печку для стерилизации инструментов…
Емельян с интересом наблюдал этот простецкий прием Муравьева, который, несмотря на свою примитивность, каждый раз давал результаты. Впрочем, Михаил Семенович умел и другими способами заставить людей откровенно разговориться.
«Вот настоящий-то комиссар! — думал Баграмов. — Нет, здесь главное не прием, а знание людей, умение чувствовать человека».
— Нам надо на семь аршин видеть под землю. Ничего не попишешь! Коммунист должен оттачивать свое зрение, — пояснил Муравьев Емельяну, когда тот удивился вслух его умению добираться до человека «с ходу».
Баграмов тоже старался «оттачивать зрение», ощущая, что с каждым днем для него все яснее становятся люди, их чувства, характеры. Казалось, даже и легче их здесь познавать, где все каждый день и час было напряжено и обострено, обнажились все нервы, все струны человеческих душ.
«Вот оно где, «практическое человековедение», черт возьми! — говорил себе Емельян. — Не писательское, а настоящее, жизненное. Только удастся ли мне когда-нибудь донести это все до книги?! Разве когда-нибудь я возвращусь к работе писателя? Вряд ли… А ведь насколько хорошие люди — лучше того, что мы обычно думаем, настолько плохие — хуже! Как вырастает в тяжелых условиях самоотверженная способность к подвигу и как страшно проявляется в трудностях даже серенький, будничный эгоизм рядового и неприметного мещанина, превращая его в предателя и убийцу… И все же насколько на свете больше хороших, добрых людей, способных к борьбе за правду, бесстрашных и верных себе до последней минуты!..
Но в то же самое время как страшно нелепо и беспомощно гибнут лучшие, смелые, если в них нет единства…
А что же партия? Что же молчит Муравьев? Кто, как не он, должен сказать окончательно объединяющее всех нас твердое и уверенное слово? Чего он ждет?! Что еще проверять, когда давно пора произнести это слово! Сколько же можно еще взвешивать да присматриваться! Разве не на ладони лежат открытыми перед ним все сердца и умы!..»
— Михайло Семеныч, пора нам поговорить по душам, — нетерпеливо сказал Емельян Муравьеву после работы.