Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А на столе цветы, цветы – целый осенний сад. Но цветы почему-то кажутся мне не праздничными, а погребальными. Вспоминаю цветочные безумства в доме до войны и говорю громко-громко:
…и была для меня та темаКак раздавленная хризантемаНа полу, когда гроб несут…[1008]
7 сентября – Reine [1009]
Никто не поздравил – даже брат. Одна. Продолжаю болеть. Днем штопаю наволочки, сидя в зеленом кресле у окна. Одиночество весь день и весь вечер. Холодно. На столе астры, астры, целый сад увядающих цветов – богатая могила. Вечером читаю о да Винчи, о Буонарротти, о папе Юлии Ровере. Очень тихо и очень горько. Не хотела говорить брату, но говорю:
– Даже ты позабыл…
Смущается, растерян, молчит. Как он боится меня! И как вся любовь уничтожается страхом! Потом кратко беседуем: Винчи, политика, Греция, атомная бомба, японские дела. Вежливый разговор чужих людей.
Очень плохо чувствую себя. И радуюсь этому. Днем, когда стало особенно горько, позвонила к Ахматовой. Захотелось услышать голос, звучавший в те годы именно в этот день. Я всегда поздравляла себя ее стихами – и у нас с мамой всегда было безумное, пьяное, прекрасное стихотворное утреннее кофе.
Поговорила с нею. Стало легче. Maison des ombres[1010].
А у Леонардо нашла чудесное, почувствовала человеческую гордость за него, счастье человека, живущего в век атомных бомб, за такого человека, который в XV веке мог сказать (он изобрел подводные лодки): «…но этого я не желаю обнародовать, считаясь со злой волей людей, которые использовали бы их для нападения из морских глубин на корабли, чтобы топить их вместе с их пассажирами и экипажем» (из статьи Антонио Фаваро)[1011].
8 сентября
Читаю все время Евангелие и Мориака. Очень интересно. Нашла о себе: дано было рабу серебро, а он не умножил его[1012]…
Ночь. Тяжелое самочувствие. Кашель. Отеки.
Хоть бы скорее, что ли…
Ночь на 10 сентября 1945
Нет, сюда не ходите. Не надо.Это склеп. Но креста и лампадыЕще нет. И не видно венков.Кто-то здесь похоронен – но кто же?Ты ли, так на меня похожий,Или ты, моя радость божья,Или пепел купальских костров?Я тут часто бываю. Все мимоПрохожу. Все зайти недосуг.Все считаю круги. Этот кругПо развалинам Ерусалима,Но последний ли? Может быть, да.Зеленеет в канаве вода.С лопухом говорит лебеда.От жилья никакого следа[1013].
10 сентября
Удивительные вещи рассказывает полусумасшедшая старуха. Потрясающие вещи.
А я почему-то не удивлена и не поражена, хотя и стараюсь проявить предельное удивление.
Холодно. Далеко. Пусто. Очень далеко. Не то о другой планете. Не то о всегда неверной и странной жизни чужих стран. Не то о какой-то, о чьей-то прежней жизни.
Я, сегодняшняя, думаю о черте итога. О старой книге на полке. О пыльной рукописи, которую никому не прочесть: зеркальное письмо.
Вчера вечером у меня Ахматова и вместе с ней безумный майор Ярополк Семенов из Москвы, красивый, гвардейский, с орденами, похожий на опричника. Мастер спорта и литературовед. Смотрит на Ахматову «пронзительными» влюбленными глазами. Она отстраняется, смеется, ворожит – какая интересная женщина, какая тревожащая женщина! Что там какой-то год рождения, какая-то седина, словно нарочно. Любуюсь ею – а это чистая золотая монета, женское любование женщиной.
Майор поразительно читает отрывки из поэмы Марины Цветаевой «Крысолов». С такой читкой ему бы прямо на эстраду – если бы Цветаеву можно было читать… А начал поэму Ахматовой, и все очарование слетело. Вдруг оказалось, что он, несмотря на два вуза, неинтеллигентный и малокультурный человек. Поэма Ахматовой написана на петербургском языке и требует и петербургского акцента, и петербургской интонации.
А волжский говорок для Цветаевой хорош – она и о немецком Гаммельне пишет таким же вот говорком, и бюргеры ее говорят так же, и Греты ее подобны московским боярышням допетровской Руси.
Майор прожил в Ленинграде неделю – и всю неделю простоял перед Ахматовой на коленях[1014].
Она отстраняется, смеется, морщится – но это мужское неистовое поклонение ей приятно. Très fеmmе.
15 сентября, суббота
Выхожу. Пару дней жила у Тотвенов в старосветской обители, в маленьких интересах, в отдыхе, в домашности, среди чужих мне людей, которые меня любят активной заботливой любовью. И эта забота обо мне, материальная, внешняя, забота о том, что я съела, как спала, когда приняла лекарство, трогает меня, бездомную и безнадзорную, – трогает, умиляет и почти расстраивает.
Ведь обо мне никто не заботится – и так, по-семейному, никто обо мне не думает. Может быть, мне и не надо ездить к ним так часто. Умиляться мне не положено. А растроганность, безусловно, вредна.
Сегодня у меня обедала Ахматова. Читала свою великолепную легенду – какое-то преддверие к «Китежанке»[1015]. В простой и величественно ясной церковной напевности ритма пророчества, пророчества – а писалось это в 1940-м.
Снова, как и всегда. Разговор о мемуарах, о воспоминаниях современников, всегда искажающих и деформирующих, по ее мнению. Боится воспоминаний о себе. Подсознательно почти крикнула на мое «Люди не любят благодеяний…»:
– И свидетелей тоже!..
Ей же ничего не прощают. Говорю ей об этом. Соглашается. Ей не прощают славы, знаменитого имени, внешности, тревожащей женственности, царственности обращения – не прощают поклонения, не прощают даже печальных трагедий ее жизни – неудачной жизни, в общем. Злословят, клевещут, сплетничают, шушукаются – и сейчас уже, на глазах у нее, творят какие-то биографические легенды.
Одинокая она. Очень. И настороженная. Вот почему у нее бывает временами такой взгляд: быстрый, скошенный, недружелюбный. Это – от недоверия, от страха уколоться еще раз.
Провожаю ее к Гинзбург[1016], на Канал. Мокро, лужи, свежий электрический вечер. Идем пешком. Говорим, кажется, немного, и о легком, о преходящем, но говорим хорошо.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});