Однажды мы встретились - Владимир Кавторин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много раз случалось мне потом проезжать мимо острова Уходово. Зазывали меня туда рыбачить, охотиться… Но так я и не решился больше ступить на его отделенные друг от друга болотцами одинокие холмы с одинокими соснами.
БОЛЬШАЯ ОСЕННЯЯ ТИШИНА
С началом сентября поселок наш замирает. По ту сторону станции, где личные дачи, магазин и почта, еще копошится какая ни есть жизнь, но мы туда почти не ходим. На нашей же стороне — детские сады, лагеря: все тихо, пусто… В огромном «Салюте», на тридцати гектарах, мы остаемся вдвоем с дедом Яшей. Он сторожем, а я — просто так.
Живем дружно, я помаленьку помогаю ему в разных неспешных трудах. Сколачиваем дощатые халабуды над гипсовыми пионерами, стаскиваем под навес скамейки, прячем щиты со стендов в пустующую столовую. Часик в день, вместо зарядки… Примерно после двадцатого и эта работа иссякает, да и не только у нас, видимо; смолкают последние молотки, пилы — наступает большая осенняя тишина.
Дни об эту пору стоят серенькие, по ночам иногда шуршит дождь, по утрам, лениво потягиваясь, уползают в распадки медлительные туманы — отлеживаются где-нибудь в болотах, пережидают, чтоб в сумерки снова вспухнуть и растечься по полям, как закипающее молоко. Солнца нет. Разве что ближе к полдню обозначит оно себя на минуту-другую смутным пятном оловянного блеска. Но, несмотря на ватное небо и хвосты туманов в кустах, видно так далеко, как редко бывает и летом. Да что туман! Сквозь беззвучную морось горизонт в эти дни так же заманчиво, засасывающе далек.
К концу сентября березы уже сплошь вызолочены, начинает желтеть липа, рябинки стоят вдоль забора — пылая одни и медленно ржавея, сворачивая и роняя в траву листья, другие. Дрозды ежедневно прилетают сюда кормиться, но пока без особого ору, спешки и суеты.
Стол мой стоит у окна, и, незаметно для самого себя ускользнув от работы, я часами могу следить за несуетливой их трапезой, за парой сорок в щегольских белых жилетках, которые тоже всё крутятся вблизи моего домика, и я то вижу их, то слышу заполошные трескучие крики… Потом они улетают или просто смолкают, тишина густеет, день не догорает, а опускается, приникает к земле, на мягкую простынку тумана.
Очнувшись, я вижу, что так ничего и не сделал, а дня как не бывало. Это, конечно, стыдно. Но вместо работы я опять-таки долго и со вкусом пью чай, потом долго читаю в мягкой постели, слушая сквозь ночь писклявые вскрики электричек и глуховато-раскатистый постук товарняков. «Все, — говорю я себе строго. — Ты славно отдохнул, успокоился, но все уже — пора за работу…»
Ночи в конце сентября долгие. Спишь вволю, сладко, а встаешь затемно. Умывшись и включив чайник, сразу же принимаюсь перебирать, раскладывать бумаги. Занятие пустое, но так легко уговорить себя, будто это — необходимая подготовка к каким-то важным трудам.
Стоит засвистеть чайнику — появляется дед. У него особая манера гостеванья: переступив порог, сесть на ближайшую табуретку и молчать. Если молчишь и ты, он посидит и уйдет. Так и надо бы, но у меня не хватает духу играть до конца в эту молчанку.
— Что, по грибы? — спрашиваю, кивая на корзинку. И сразу — как камень с души.
Он не спеша стягивает картуз, медленно улыбается, вытирая серым платком плоскую лысину:
— Ну?
— Ох, пропадай моя телега!.. Идем!
— Ну?
Но сначала мы пьем чай. Сезон кончился, народ схлынул, никуда наши грибы не денутся. Дед любит чай с пылу, с жару — держит стакан на блюдце у самых губ и втягивает в себя кипяток со странным звуком — всшир!.. всширр!.. Так это занятие у него и называется: чайку поширкать.
Лагерь наш он сторожит уже четвертый год — с тех пор, как остался один, без старухи. Есть дети, но где их там мотает по жизни, старик знает, по-моему, смутно. Разве что телеграммку отобьют ему к празднику, да и то не всегда. Сын шлет ежемесячную десятку. Этим, однако, летом старик переводов не получал — получил сразу сороковку на днях. Взял маленькую, посидели мы с ним, выпили, посмотрели вместе корешок от перевода. Строки «для письменного сообщения» были девственно пусты.
— А все ж таки жив, значит, сукин сын, здоров, — сказал дед на прощанье. — Ну, и на том спасибо ему!
Сына его зовут Ким. Ким Яковлевич, тридцать третьего года рожденья. «Сам почти дед, да пустопляс, — говорит о нем дед, — нищеброд». Бездомность собственной старости его не огорчает, кажется почти нормальной, а вот сына…
Пока дед «ширкает» второй стакан, я одеваюсь, тщательно обуваюсь, натягивая поверх простых носков еще одни, вязаные. Дед, глядя на это, хмыкает:
— Ишь ты!
Это «ишь» может обозначать у него все что угодно. Не всегда сразу и разберешь что. Поэтому я уточняю:
— В каком смысле?
— Сапог портянки требует, — наставительно говорит он.
— Еще собьется, натрет. Так удобней.
— Гляди!
На дворе вроде бы и светло, а все ж и не совсем. Сразу за хоздвором мы сворачиваем, спускаемся к ручью и бредем по пояс в тумане. Туман так густ, что почти мылок на ощупь. Тропа просматривается в нем шагов на пять, не больше. Ручей чуть слышен. Еще раз свернув, поднимаемся из тумана и выходим на дорогу через лесопитомник. Дед останавливается.
— Ишь ты! — говорит он, делая лопатками и всей тощей спиной этакое почти кокетливое движение, будто тянется вверх, растет. — Ишь!
Это он, по-моему, о кленах. Слева от дороги растут саженцы каких-то особых, мелколистых кленов — канадских, что ли… И сейчас стоят они действительно… ну, прямо черт побери какие стоят! Нежно-розовые в свекольных прожилках листья почти прозрачны — так и горят, так и светят сквозь ошметья тумана. Кожица на ветках и даже стволах тонка и чуть розовата. Вообще что-то в этих деревцах есть такое девичье, стыдливо-прелестное, что их даже разглядывать неловко. Дед что-то бурчит, я переспрашиваю, он бурчит громче:
— Клен да береза — чем не дрова, хлеб да вода — чем не еда…
Следующая за кленами делянка уже пуста, саженцы убраны. У дороги насыпаны кучи торфа, на них, нахохлившись, сидят серые вороны. Когда мы подходим совсем близко, они тяжело срываются с мест и летят прямо над головами, с сухим насосным звуком вороша крыльями застоялый воздух.
— Ишь, бабье! — ворчит на них дед.
Ходит он вроде бы не спеша, но чем дальше, тем труднее за ним поспевать. А нам еще пилить и пилить.
У опушки я останавливаюсь. Раскидистое дерево влево от дороги словно не пожелтело, а выцвело. Листья его почти белы, тонки, бесплотно-прозрачны. Что же это? Ведь я здесь и летом ходил… Нет, не вспомнить!
— Дед, — окликаю, — что за дерево?
Он оборачивается.
— Черемуха… Ишь ягоды-то!
Поднимаю голову. Вершина белесой кроны полна черных, мелких, точно мушки, ягод.
— Понизу цветом отеребили, а наверху вызрело. Был бы моложе, на пирог нарвал.
— А кто печь станет?
— И то верно! — вздыхает дед. Бабка его, видать, пироги с черемухой пекла неплохие.
Не пройдя просекою и сотни шагов, дед сигает в сторону, через канаву.
— Ты куда?
— Грибы соберу.
В реденькой жухлой траве повыскакивали тут дождевики. Большие, плотные, обтянутые грязно-серой мохнатой кожицей, точно теннисные мячи.
— Тоже мне, грибы нашел! — говорю я с презрением.
— И нашел! Ишь ты: «нашел»… — огрызается дед.
Грибники мы с ним разные. Я беру с разбором — что сушить, что повкуснее в жарехе; дед же гребет подряд: солюхи — давай солюхи, сыроеги — сойдут сыроеги, зеленухи берет, опятки желтые. Даже вот дождевики…
Я жду его на дороге, разглядывая белесое небо, и вдруг снова, даже яснее, чем там, на опушке, вижу над собою бестелесую воздушную крону, полную черной ягоды. «Че-ре-му-ха, — произношу по складам, — чере-муха, черная муха». Надо же!.. Как похоже! И смеюсь счастливо.
— Ниче! — обидчиво говорит дед, выходя на дорогу. — Еще посмотрим, кто зимой посмеется. У зимы рот большой, подберет все — и соленое, и горькое.
— Так солюхи еще ладно бы! — подхватываю я. — А эти тебе на что? Жарить?
— Ну?
— Невкусные ведь, со сластинкой.
— Ишь какой вырос! — вертит дед перед моим носом самый большой дождевик. — Ишь! Ну, как ты его не съешь? Рос, рос, а вырос — и пропадай?
— Грех, что ли? А, дед?
Но дед уже будто не слышит. Шагает себе впереди.
Полузаросшая просека уходит вдаль прямо, точно ее по нитке отбили. Летом здесь довольно угрюмо — идешь, идешь, а все как на месте. Теперь же каждая березка и осинка видны издалека, тяжелая зелень сосен и ольх как бы разбита ими, раздвинута, и путь кажется пройденным быстрее, чем на самом деле. Молодые елочки с макушки до пят усыпаны веснушками дареного листа.
— Насчет греха, так я и сам неверующий, — внезапно обернувшись, говорит дед, — а все ж нехорошо, да и край! Раз уж вырос… Это вот: вырастает девка, а ее не любит никто. Что ж тут хорошего? Всяк злак на земле для своего вырастает.