Шум времени - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все вышеизложенное, продолжал он, закономерно содействует дальнейшему сплочению и взаимопониманию партии, народа и советских композиторов. Если долг композитора – вдохновлять народ и вести его к новым свершениям, то народ под руководством партии точно так же вдохновляет и ведет вперед композитора. Активизации этого процесса способствует конструктивная критика, имеющая своей целью предостеречь композитора в тех случаях, когда он совершает такие ошибки, как мелкий субъективизм, интроспективный индивидуализм, а также формализм и космополитизм; то есть, коротко говоря, если композитор теряет связь с народом. В этом отношении он и сам допустил ряд ошибок: отклонялся от магистрального пути советских композиторов, от важных тем и современных образов. Утратил связь с массами и ориентировался на узкую прослойку музыкантов с извращенными вкусами. Советские люди, которые не могут оставаться равнодушными к таким заблуждениям, подвергли его всенародной критике, позволившей ему осознать необходимость возвращения к истокам. Ошибки свои он признал и вновь попросил за них прощения. Впредь обязуется их не допускать.
Пока – сплошные штампы, во всяком случае (так он надеялся) на американский слух. Очередное покаяние, хотя и в экзотическом месте. Но, скользнув глазами дальше, он похолодел. В тексте стояло имя величайшего композитора Америки, к которому уже приближался вплотную переводческий голос с американским акцентом. Вначале шельмовались все музыканты, разделяющие концепцию искусства ради искусства, которая привела к широко известным музыкальным извращениям. Наглядным примером такого извращения, вещал от его имени чужой голос, является творчество Игоря Стравинского, предателя Родины, который отрезал себя от своего народа, примкнув к клике реакционных музыкантов-модернистов. На чужбине композитор проявил нравственную пустоту, наглядно подтверждаемую его нигилистическими высказываниями, в которых звучит высокомерие (народные массы – это, дескать, «количественный термин, никогда не принимавшийся мною в расчет») и неприкрытое бахвальство тем, что его «музыка не выражает ничего реалистического». Таким образом, этот композитор сам подтверждает бессмысленность и бессодержательность своего творчества.
Предполагаемый автор этих слов обмер и боялся пошевелиться, хотя внутренне сгорал от стыда и презрения к себе. Как же он не предугадал такого поворота? Мог бы кое-что поменять, модифицировать хотя бы в русском тексте, который сам читал по бумажке. А он по недомыслию решил, что показное равнодушие к собственным словам укажет на его идеологическую непредвзятость. Неизвестно, чего в этом было больше: глупости или наивности. От потрясения он еле-еле сумел сосредоточиться и понять, что его американский голос начал перемывать кости Прокофьеву. Сергей Сергеевич в последнее время тоже допускал отступления от линии партии, а потому оказался в одном шаге от опасной черты, за которой, без должного внимания к рекомендациям Центрального комитета, недолго впасть в формализм. Но если Стравинский – безнадежный случай, то Прокофьев еще мог, проявляя известную бдительность, пойти верной дорогой и добиться больших творческих успехов.
Он перешел к финальной части, в которой зазвучали пламенные надежды на мир во всем мире вкупе с невежественными, ханжескими суждениями о музыке, за которые он вновь был награжден овациями. Прямо как дома. Из зала прозвучали безобидные вопросы, на которые он ответил с помощью переводчика и своего доброжелателя-инструктора, который откуда ни возьмись нарисовался у его свободного уха. Но потом он увидел, как фигура в твидовом пиджаке поднимается со стула, но уже не в первом ряду, а на более выигрышной позиции, чтобы все присутствующие могли стать свидетелями допроса.
Для начала Mister Николай Набоков с оскорбительной учтивостью объяснил, что вполне понимает: композитор находится здесь как официальное лицо, а потому мнения, выраженные в его речи, – это мнения посланника сталинского режима. Но хотелось бы задать ему несколько вопросов не как участнику делегации, а, так сказать, как композитору от композитора.
– Разделяете ли вы лично огульное, желчное порицание западной музыки, которую ежедневно разоблачают советские печатные органы и советское правительство?
Он почувствовал, как у его уха вьется куратор, но больше не нуждался в его подсказках. Он сам знал, как отвечать, – выбора-то не было. Его привели через лабиринт в последнюю комнату, где он увидел не поощрительную плошку с едой, а только капкан – и ничего более. А посему он монотонно пробубнил:
– Да, я полностью разделяю эти мнения.
– Согласны ли вы лично, что западной музыке не место в советских концертных залах?
Тут у него появилась небольшая свобода маневра, и он ответил:
– Если это хорошая музыка, она исполняется.
– Разделяете ли вы лично запрет на исполнение в советских концертных залах музыки Хиндемита, Шенберга и Стравинского?
Вот тут у него вспотело за ушами. Взяв небольшую паузу для обсуждения ответа с переводчиком, он на миг представил, как генералиссимус уже заносит авторучку.
– Да, лично я поддерживаю такие меры.
– И вы целиком согласны с теми оценками музыки Стравинского которые прозвучали в вашем сегодняшнем выступлении?
– Да, я целиком согласен с этими оценками.
– И вы лично согласны с оценками, которые дал вашей музыке и музыке других композиторов министр Жданов?
Жданов шельмовал его с тридцать шестого года, запрещал исполнение его произведений, осыпал издевками, грозился уничтожить, сравнивал его музыку со звуками бормашины и музыкальной душегубки.
– Да, я лично согласен с оценками, которые высказывает член Политбюро Жданов.
– Благодарю вас. – Набоков обвел глазами зал, будто рассчитывая сорвать аплодисменты. – Теперь все предельно ясно.
В Москве и Ленинграде о Жданове ходила одна байка, которую передавали из уст в уста: история про урок музыки. Такую историю мог бы оценить, а возможно, и сочинить Гоголь. Вслед за постановлением ЦК тысяча девятьсот сорок восьмого года Жданов созвал у себя совещание деятелей советской музыки. По одной версии, он пожелал видеть только их с Прокофьевым, по другой – всю свору грешников и бандитов. Их привели в какое-то большое помещение с трибуной, кафедрой и роялем. Фуршета не было, по рюмке водки для снятия напряжения не налили, даже бутербродов, чтобы от страха не подташнивало, никто не предложил. Какое-то время держали в подвешенном состоянии. Затем появился Жданов с парой чиновников. Поднявшись на трибуну, он уставился сверху вниз на музыкальных вредителей и саботажников. В очередной раз прочел нотацию по поводу их вероломства, заблуждений и самонадеянности. Объяснил, что игра в заумные вещи может закончиться очень плохо, если они не одумаются. А потом, когда композиторы едва не наложили в штаны, устроил настоящий coup de théâtre[4]. Сел за рояль и преподал им урок. Вот это – он стал терзать клавиатуру, изображая уханье и кряканье, – упадочничество и формализм. А вот это – он заиграл слезливую неоромантическую мелодию, под которую заносчивая прежде героиня какого-то фильма признавалась наконец, что влюблена, – вот это мелодичная, реалистическая музыка, которой ожидает народ и требует партия. Поднявшись из-за рояля, он отвесил ернический поклон и отпустил свою аудиторию одним взмахом руки. Ведущие композиторы страны гуськом потянулись к дверям: одни обещали исправиться, другие молча потупились от стыда.
Конечно, это чистой воды байка. Своими нотациями Жданов довел их до полуобморочного состояния, но был не настолько глуп, чтобы осквернять клавиши сосисками пальцев. И тем не менее с каждым пересказом история приобретала все большее правдоподобие, и в конце концов кое-кто из предполагаемых участников подтвердил, что да, именно так оно и было. А сам он отчасти жалел, что не присутствовал на таком спектакле, устроенном Властью. Как бы то ни было, история эта быстро вошла в коллекцию убедительных мифов своего времени. Главное ведь не в том, насколько правдивы те или иные слухи, а в том, что они собой знаменуют. Хотя в данном случае чем больше циркулировали эти слухи, тем становились правдивее.
Их с Прокофьевым ругали вместе, оскорбляли вместе, запрещали и разрешали тоже вместе. Только Сергей Сергеевич, вероятно, не до конца понимал, что происходит. Трусом он не был ни в жизни, ни в музыке, но все происходящее – даже бешеные, губительные нападки Жданова на интеллигенцию – воспринимал как проблему личного свойства, для которой где-то должно найтись решение. На одном полюсе – музыка и его дарование, на другом – Власть, чиновничий аппарат, политизированное музыковедение. Вопрос лишь в том, как приспособиться, чтобы и впредь оставаться самим собой, писать свою музыку. Можно и по-другому выразиться: Прокофьев не сумел разглядеть трагическую сторону происходящего.