Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2 - Иван Козаченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заблуждения его молодости – результат чересчур сурового воспитания – известны. Имея долги, он, правда, нетерпеливо выслушивал нравоучения отца. Но разве это приметы изверга, который не заслуживает ничего, кроме эшафота? Очевидно, нет. Ошибки, кредиторов и любовниц вы можете принять в расчет, но будьте же милосердны. Не отвращайте взоров от его характера; ознакомьтесь с его нравственной природой, с его сердцем и убеждениями; не забудьте писем, где в самой искренней простоте он изливал свою душу, и не позабудьте записать ему в актив сердечную доброту, ярко отпечатлевшуюся в таких откровениях, когда человек не думает обманывать.
Вразрез с тем, что осмеливаются утверждать наши враги, не теряйте из виду души, любящей и готовой помочь ближнему всякий раз, когда есть возможность. Вместо того чтобы забыть Мелани Лэр, как сделали бы многие другие с минуты, когда военная дисциплина принудила его расстаться, вы находите его полным забот об этой девушке и желания обезопасить ее от ловушек, расставляемых Парижем.
Обдумывая документы, сюда относящиеся и уже цитированные, позвольте мне сделать небольшое сближение.
11 сентября он, говорят, написал самый грубый пасквиль. Подготавливая в эту минуту план преступления, будучи всецело поглощен свирепым замыслом и смертоносными ухищрениями, он, разумеется, не мог отвлекаться к идеям другого порядка. Однако именно в этот период он пишет Мелани Лэр, радуясь, что ему удалось исхлопотать прощение для какого-то бедняги-солдата, о смягчении участи которого напрасно молил его родной отец. «Сегодня разрешаю отпуск рядовому, которого избавил от арестантских рот. Его отец просил за него и возбудил во мне сострадание. Употребив все усилия, я спас-таки и вернул ему сына. Видишь, что и у меня есть заботы!»
Другое письмо той же эпохи относится к ребенку Мелани Лэр, брошенному отцом. Коснувшись воспитания мальчика и дав матери несколько советов, он продолжает: «Со вчерашнего дня, когда отправил тебе, дружок, письмо, я долго и упорно размышлял о твоем деле с М. Д… Не мог удержаться от упреков людской злобе и нашел, что поведение этого господина в отношении тебя бесчестно. Скажу, что, если бы это могло тебе помочь, ему довелось бы иметь счеты со мной. К несчастью, понимаю, что шум и новая история способны только повредить тебе». Вот о чем волнуется он! Таковы его идеи, его сокровенные помыслы!
А между тем преступление назревает, и в тот же день, уверяют вас, он отправил другое, позорнейшее письмо. Занятым подделкой своего почерка и погруженным в злодейские расчеты – вот каким рекомендуют его враги. Представляя другую сторону медали, я не могу скрыть его добрых дел; по словам обвинения, он хочет отравить жизнь семьи, вырвать дитя из-под крылышек матери, а вы, наоборот, сами видите его в хлопотах о солдате, горемыке, которого он не отымает, а возвращает отцу.
Глядите же на этого негодяя! Это сам сатана!
Нет, нет, не верьте! Увлекшись до некоторых нарушений дисциплины, обязанный, быть может, переменить полк, даже причинив беспокойство отцу, он, в сущности, человек мягкий и благородный; далеко не забывая требований совести, он умеет их высказать честно, а в дружеской переписке не боится раскрыть всю глубину своего сердца.
Стало быть, в арсенале обвинения не хватает выгоды, мести, любви или ненависти, иными словами, всех вообще движущих сил человека ('Обращаясь к Беррье). Этим, конечно, и объясняется факт, что вчера вы пришли к невозможности сказать что-либо убедительное, дать какой-нибудь преступный мотив. Затем, однако, поэтическое вдохновение выручило вас из беды. У своего красноречия пришлось вам требовать указаний, которых нельзя было выжать из данных процесса, или, лучше сказать, ваш личный талант торжественно признал свое бессилие открыть источник зла. Тогда неожиданно восклицаете вы: да разве я обязан искать причины? Я слишком благороден, чтобы ничего не разуметь в подобных мерзостях!
Как, милостивый государь, считая себя честным человеком, вы думаете, что можете обвинять без доказательств!? Только потому, что обвиняете вы, безупречный, так сказать, переполненный совестью деятель, не надо требовать улик? А оградившись подобной совестью, чересчур, говорите, невинной, чтобы понимать такие злодеяния, вы не стесняетесь повторять: верьте мне, дескать, на слово?! И напрасны, думаете вы, наши просьбы мотивировать обвинение, указать факты, опровергнуть несообразности, устранить физическую и нравственную невозможность события… Нет, нет, какое вам дело до этих жалких условий обыденного процесса! Вам довольно ответить: я честный гражданин, а вот злодей, положитесь на меня; он виноват, я говорю это, казните его!
Не так, господа, нет, не так! Безразлично требуя покоя обществу и безопасности для невиновного, правосудие не может увлекаться фейерверком фраз. Назад, прочь волнение и симпатии, долой тяжкий гнет душевный! Вернемся к делу, рассмотрим улики, доказательства – слышите ли? Очевидных данных – вот чего ждут судьи, слезы и рыдания заменить их не в силах; не слезы, которые удалось вам вырвать даже у меня, а факты необходимы… Прежде чем клеймить, позорить и уничижать ближнего, раньше чем строить ему эшафот, – вот без чего обойтись нельзя. Да, еще раз улик, улик требуют от вас; вот что неустранимо, незаменимо, неизбежно!
Я не хочу напоминать всего, что говорил о пасквилях ранее; не хочу вновь рассматривать оскорбительной и угрожающей переписки поручика с генералом, где, тщательно изменяя свой почерк, он не забывает, однако, подписываться каждый раз, где усердно, шаг за шагом, раскрывает предположения свои, признает все, уже сделанное, повествует о том, что совершить намерен, где – вещь изумительная и необъяснимая – руководствуется правописанием, которого не знает, и не делает ошибок, ему всегда присущих. Время не терпит, и я спешу достигнуть момента, когда ла Ронсьер покидает Сомюр.
Итак, он на свободе, в Париже! Ценой признаний, о которых сейчас скажу, ему обещали безнаказанность. Чего ни сделает несчастный, сию минуту едва не сошедший с ума, валявшийся по полу и рвавший на себе волосы? На что ни решится человек, когда его гнетет идея преследования и когда одно слово может погубить его! В письме д’Эстульи, только что полученном, он читает: «Раньше чем окончить беседу, я обязан предупредить, что, если вы дерзнете каким-либо путем обеспокоить семью генерала Мореля, обе ложные подписи, вами подделанные, будут немедленно представлены суду». Очевидно, что, не говоря о новом покушении, первое слово, первое его движение и письма идут в ход на его же погибель. Под такими-то угрозами он бежит из Сомюра и, разумеется, не смеет напоминать о себе. Наилучшее, что может придумать, – это провалиться сквозь землю в омуте, который называется Парижем.
Увы, не обольщайтесь! Он пишет вновь, он храбро сеет пасквили, а содеянным хвастает: «Я обесчестил вашу дочь, нанес тяжкие удары ножом, хотел передать ей страшную болезнь!». В письме же к Марии говорит: «То, что вам дороже всего на свете, – мать, отец, д’Эстульи – через несколько месяцев погибнет…». Как! – он это пишет, когда ему сказано: не шевелитесь, иначе смерть нам! Пишет, зная, что не сдобровать ему! Дразнит, выводит из терпения людей, которых только что молил о пощаде, и когда достиг ее, безусловно, лишь на первый раз! Возмущая, бравируя их гневом, отравляя им жизнь, он угрозами, частью уже приведенными в исполнение, частью повторяемыми с вопиющим бесстыдством, вынуждает, наконец, Морелей жаловаться, сам толкает их под защиту уголовного закона!
Далее. Письма помечены Парижем, а носят почтовый штемпель Сомюра; они брошены в ящик, бесспорно, здесь, когда ла Ронсьер находился в Париже. К чему? Зачем подобная хитрость, с какой целью идти в обход, во имя чего звать сообщника? Но и это не все. Ла Ронсьер в остроге, а пасквили все идут и идут. Еще лучше: началось следствие, обвиняемый ведь, вот он, наконец, имеет единственную дорогу – отрицать все. И что же? Мы видим как раз обратное: из тюрьмы, под тяжестью уголовной волокиты, направляемой со всех сторон именно на него, видя меч правосудия уже занесенным над своей головой и хорошо разумея положение вещей (ведь это он, между прочим, писал: «Кроме отрицания, у меня нет исхода!»), он вдруг открыто признает, даже преувеличивает свою вину, говоря: «Я старался убить госпожу Морель».
Такова его речь, он сам себе готовит обвинительный акт, пожалуй, суровее прокурорского.
Да! Только попадая в этот сумбур несообразностей и безумия, я начинаю, в свою очередь, разуметь, почему даже ваши дарования, мой почтенный противник, оказались беспомощными.
Но, говорят, в письмах есть места, которые изобличают автора, есть выражения, ему изменяющие и доказывающие его вину. Так, ограничиваясь единственным примером, дабы не утруждать вас, читают: «Я хотел передать ей страшную болезнь»; и вот, совершенно неожиданно, в середине заседания является свидетель и, навязывая нам свое показание, повествует, что в означенный период сам ла Ронсьер ему сознался, что был тогда болен и старался передать заразу. Не буду повторять слов обвиняемого, который, как вы убедились, твердо помнит события и числа и удостоверяет, что к тому времени уже выздоровел, но я обязан сказать: прочитайте письмо, не изменяя слов и не извращая смысла: «Не стоит скрывать; имея в виду убить вашу дочь, причинить ей тяжелую болезнь, повергнуть в жестокие муки, – я с этой именно целью нанес ей во многие части тела глубокие раны ножом». Где же намек на иное страдание? Он хочет убить, замучить и старается поранить тяжело. Откуда делается вывод о заражении, на счет которого столь любезно распространялся капитан Жакемэн?