Дети Арбата - Анатолий Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кобелиная охота. – Черные Сашины глаза сузились.
– Не ввязывайся, – предупредил Вадим и тут же отодвинулся, зная, что Сашу удержать нельзя.
Саша встал, сутулясь и поводя плечами, подошел к соседнему столику, мрачно улыбнулся.
– Может быть, отстанем? – Он умел бить и бил крепко.
Две толстые наглые морды, сиреневые рубашки, один в фетровых бурках, другой в широченном клеше, сукины сыны, хамы.
Тот, что в бурках, пренебрежительно отстранил Сашу рукой, второй вклинился между ними, будто желая их развести.
– Бросьте, ребята!
Но Саша знал этот прием: примиряющий первый и ударит его. И Саша нанес ему тот короткий, быстрый удар, который заставляет человека перегнуться пополам, схватиться за живот и глотать воздух открытым ртом. Саша обернулся ко второму, но тот сделал шаг назад, задел столик, зазвенела посуда, завизжала девица, вскочили со своих мест пижоны… Трубач, косясь глазом, надувал щеки, пианист обернулся, но пальцы его продолжали бегать по клавишам, ударник жонглировал палочками. «Хау ду ю, ду ю, мистер Браун… Хау ду ю, ду ю, ду ю, ду!..» Оркестр играл, все в порядке, граждане, танцуйте фокстрот и танго, пейте кофе с ликером «какао-шуа», не обращайте внимания, мелкое недоразумение – вот оно и кончилось… Идут к своему столику бурки и клеш, сел на место черноглазый, и другой сел, косоглазенький, что тоже полез в драку, расплатились и ушли с девицей пижоны, официант уже отряхивает скатерть с их стола… Все в порядке, граждане!
– Они дождутся, когда мы выйдем на улицу, и там пристанут, – сказал Вадим.
– Дрейфишь! – засмеялась Нина.
Саша был спокоен, когда дрался, а сейчас им овладела нервная дрожь, и он пытался взять себя в руки.
– Варя, идем потанцуем…
Оркестр играл медленный вальс. «Рамона, ты мне навеки отдана…» Саша двигался с Варей по тесной площадке перед оркестром, чувствуя направленные на себя взгляды. Плевать, пусть думают что хотят! Те двое тоже косились на него, и на них плевать! Он танцует вальс-бостон… «Рамона, ты мне навеки отдана…» Танцует с хорошенькой девочкой Варенькой… Она смотрит на него, улыбается, восхищается им, его поступком, он вел себя как герой улицы, вступился за девку, которую перед тем осуждал. Варя чувствовала за этим нечто свое, он такой же, как и она, только притворяется сознательным, как и она притворяется в школе примерной ученицей. Она смотрит на него, улыбается и прижимается к нему. Плачет оркестр, рыдает трубач, палочки ударника замирают в воздухе, пианист склонился над клавишами… «Где б ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной».
– Молодец, хорошо танцуешь, – сказал Саша.
– Пойдем послезавтра на каток, – предложила Варя.
– Почему именно послезавтра?
– Суббота, будет музыка. Ведь ты катаешься?
– Катался когда-то.
– Пойдем?
– Я даже не знаю, где мои коньки.
12
«Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок восстановить его в институте с объявлением строгого выговора».
Праздника не получилось. Его исключение взбудоражило всех, восстановление – никого. Только Криворучко, подписывая новый Сашин студенческий билет, сказал:
– Рад за тебя.
Прежде такой грозный, он выглядел раздавленным – одинокий человек, досиживающий последние дни в своем кабинете.
– Как у вас? – спросил Саша.
Криворучко кивнул на кипу папок в углу:
– Сдаю дела.
Он достал печать из ящика громадного письменного стола. Студенты называли этот стол палубой. Они часто ходили к Криворучко, от него зависели стипендия, общежитие, карточки, ордера.
– Между прочим, я знаком с твоим дядей. Мы с ним были в одной партийной организации. Давно, году в двадцать третьем. Как его здоровье?
– Здоров.
– Передай ему привет, когда увидишь.
Саша стыдился своей удачи, он выкарабкался, а Криворучко нет.
– Может быть, вам обратиться к товарищу Сольцу?
– В моем деле Сольц бессилен. Мое дело зависит от другого… – Не глядя на Сашу, как бы про себя он добавил: – Сей повар будет готовить острые блюда.
И насупился. Саша понял, какого повара он имеет в виду.
Потом Саша отправился к Лозгачеву. Тот улыбнулся так, будто рад его успеху.
– У Криворучко был?
Знал, что Саша был у Криворучко, и все же спросил.
– Оформил билет и пропуск, – ответил Саша.
Вошел Баулин, услышал Сашин ответ, сухо спросил у Лозгачева:
– Разве печать у Криворучко?
– Новый приступает с понедельника.
– Могла себе печать забрать.
Лозгачев пожал плечами, давая понять, что Глинская считает себя слишком высокопоставленным лицом, чтобы прикладывать печать.
Они по-прежнему занимаются своими делами, своими склоками, как будто ничего не произошло, не чувствуя ни вины, ни угрызений совести: тогда требовалось так, а теперь, когда восстановили, можно и по-другому. И Саше надо по-другому…
Они при нем говорят насмешливо о Глинской, не скрывают своей враждебности к ней – разве такая откровенность не подразумевает доверия?
Все это означало: «И тебе, Панкратов, надо по-другому. Теперь ты битый, второй раз не выкрутишься. Сольц далеко, а мы близко, и держись за нас. Парень ты молодой, неопытный, незакаленный, вот и промахнулся, мы понимаем, с каждым может случиться. Теперь ты знаешь, кто такой Криворучко, бей его вместе с нами. Взаимное доверие возникает только там, где есть общие враги. „Скажи мне, кто твои друзья“ – это устарело! „Скажи, кто твои враги, я скажу, кто ты“ – вот так сейчас ставится вопрос!»
– Жаловался тебе Криворучко? – спросил Лозгачев.
Не стоит связываться с ними. И все же не он, а они битые, не его, а их мордой об стол. Пусть не забывают.
– Мне-то что жаловаться, я не партколлегия.
Лозгачев поощрительно засмеялся:
– Все же товарищи по несчастью.
– «Товарищи»? – насмешливо переспросил Саша. – Так ведь его еще не восстановили.
В мрачном взгляде Баулина Саша почувствовал предостережение. Но этот взгляд только подхлестнул его. От чего предостерегает? Снова исключат? Руки коротки! Обожглись, а хотят выглядеть победителями. Это, мол, не Сольц тебя простил, это партия тебя простила. А мы и есть партия, значит, мы тебя простили… Нет, дорогие, вы еще не партия!
Лозгачев с насмешливым любопытством смотрел на него.
– Думаешь, Криворучко восстановят?
– Меня восстановили.
– Ты другое, ты совершил ошибку, а Криворучко матерый…
– Его когда-то исключили за политические ошибки и то восстановили, а уж за общежития…
– Что-то новое, – опускаясь в кресло и пристально глядя на Сашу, произнес Баулин, – раньше ты так не говорил.
– Раньше меня не спрашивали, а теперь спрашиваете.
– Раньше ты открещивался от Криворучко, – продолжал Баулин. – «Не знаю, не знаком, двух слов не говорил».
– И сейчас повторяю: не знаю, не знаком, двух слов не говорил.
– Так ли? – зловеще переспросил Баулин.
– Ты не прав, Панкратов, – наставительно проговорил Лозгачев, – партия должна очищать свои ряды…
Саша перебил его:
– От карьеристов прежде всего.
– Кого ты имеешь в виду? – нахмурился Лозгачев.
– Карьеристов вообще, никого конкретно.
– Нет, извини, – Лозгачев покачал головой, – партия очищает свои ряды от идейно-неустойчивых, политически враждебных элементов, а ты говоришь: надо в первую очередь от карьеристов. Надо, бесспорно. Но почему такое противопоставление?
Сашу раздражал ровный фальшивый голос Лозгачева, его холодное лицо, тупая ограниченность его вызубренных формулировок.
– Может быть, не будем приклеивать ярлыки, товарищ Лозгачев! Вы в этом уже поупражнялись. Я говорю: один карьерист наносит партии больше вреда, чем все ошибки старого большевика Криворучко. Криворучко их совершал, болея за дело партии, а карьеристу дороги только собственная шкура и собственное кресло.
Наступило молчание.
Затем Баулин медленно проговорил:
– Неважно резюмируешь, Панкратов.
– Как умею, – ответил Саша.
Они, конечно, перетолкуют, извратят его слова. Саша понял это, как только закрыл дверь лозгачевского кабинета.
Нашел с кем откровенничать! Он их не боится. Но глупо.
В аудитории Саша сел на свое место, его фамилию даже не вычеркнули из журнала. И все же не верилось, что все кончилось. Вся история с Сольцем казалась нереальной. Реальное – это институт, Баулин, Лозгачев, поникший Криворучко…
Он возвращался домой в переполненном вагоне трамвая. За окном быстро темнело – ранний сумрачный зимний вечер. Напротив сидел нескладный мужичишка с редкой рыжей бороденкой, концы треуха свисали на рваный полушубок. Громадными подшитыми валенками он сжимал мешок, другой мешок лежал на скамейке, неуклюжие крестьянские мешки, набитые чем-то твердым и острым, всем мешали в тесном вагоне. Он беспокойно оглядывался по сторонам, спрашивал, где ему сходить, хотя кондукторша обещала предупредить. Но в глубине его искательного взгляда Саша чувствовал что-то суровое, даже жесткое. У себя дома этот мужичонка, наверно, совсем другой. Мысль о том, как меняется человек в разных условиях, Саша записал на обложке тетради с курсом мостов и дорожных сооружений, чтобы дома переписать в дневник, который то начинал, то бросал, а теперь твердо решил вести.