Федор Достоевский. Единство личной жизни и творчества автора гениальных романов-трагедий [litres] - Константин Васильевич Мочульский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но древнее язычество кончилось. Великий Пан умер, и фавны превратились в демонов. Федор Павлович не только сладострастник, но и злой шут, циник и богохульник. Невинное бесстыдство природного божка переходит в наслаждение собственным срамом и падением. Фавн более не невинен: он знает, что похоть его греховна, и защищается шутовством и цинизмом. Его бесстыдство – извращение чувства стыда. После непристойных выходок «сладострастника» в монастыре старец Зосима говорит ему: «Не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит». И Федор Павлович восклицает, что прозорливец этим своим замечанием «насквозь его прочкнул». «Именно мне все так и кажется, – прибавляет он, – когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня за шута принимают… Вот потому я и шут, от стыда шут… От мнительности одной и буяню». Стыд, мнительность, уязвленное достоинство, мстительность и упоение собственным позором – таков сложный состав шутовства старика Карамазова. Погруженность в половую стихию делает человека слабым и боязливым. Федор Павлович не верит в Бога, но боится ада. Он «намерен как можно дольше на свете прожить», хочет «еще лет двадцать на линии мужчины состоять», а для этого копит деньги; сладострастник – естественный стяжатель. Деньги позволяют ему беззаботно предаваться своей «скверне», но не спасают от страха смерти. Он знает свой грех, и для спокойствия ему нужно быть уверенным, что нет ни Бога, ни загробной жизни… «Видишь ли, – признается он Алеше, – я об этом, как ни глуп, а все думаю, все думаю, изредка, разумеется, не все же ведь. Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру… А коли нет крючьев, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же меня-то тогда крючьями-то потащит, потому что, если уж меня-то не потащат, то что же тогда будет, где же правда на свете?» Это неожиданное признание проливает новый свет на циника и богохульника. «Карамазовская» безмерная сила жизни в Федоре Павловиче ушла в похоть и разврат; но как ни подавлена она этой низменной стихией, природа ее остается духовной и творческой. Сладострастник судит себя сам и жаждет правды. Более того: он способен, сидя по горло в «скверне», мгновениями чувствовать красоту и любить добро: на второй своей жене, «сиротке» Софье Ивановне, он женился без расчета из-за одной ее красоты. «„Меня эти невинные глазки, как бритвой, тогда по душе полоснули“, – говаривал он потом».
Алешу любит он искренно и нежно и надеется на него «как на последнее»: не оскорбляет его религиозного чувства и даже просит помолиться за него. Алеша скорбно размышляет о своей семье: «Тут „земляная карамазовская сила“, земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли Дух Божий вверху этой силы, и того не знаю»… Но Достоевский верил в великую и спасающую силу Матери-Земли: «безудерж» Карамазова-отца – хаотическое кипение творческих сил, которым предназначено преобразить мир.
Это преображение начинается уже в старшем сыне Карамазова – Дмитрии. Молодость его прошла в бурных страстях: «В гимназии он не доучился, попал потом в одну военную школу, потом очутился на Кавказе, выслужился, дрался на дуэли, был разжалован, опять выслужился, много кутил и, сравнительно, прожил довольно денег». Мите двадцать восемь лет, он среднего роста и приятного лица, мускулист и силен… «Лицо его было худощаво, щеки ввалились, цвет же их отличался какой-то нездоровою желтизной. Довольно большие темные глаза навыкате смотрели, хотя, по-видимому, и с твердым упорством, но как-то неопределенно». Сладострастие Федора Павловича выражается двумя «внешними знаками»: римским носом и длинным кадыком. Всепоглощающая страсть Дмитрия обозначена ввалившимися щеками и неопределенным выражением темных глаз. Из трех сыновей старший более всех похож на отца. Он тоже сладострастник, тоже знает постыдную сладость разврата. «Я всегда переулочки любил, – признается он Алеше, – глухие и темные закоулочки, за площадью, – там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи… Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость. Разве я не клоп, не злое насекомое? сказано – Карамазов!» Ракитин характеризует Дмитрия: «Пусть он и честный человек, Митенька-то, но сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец ему передал свое подлое сладострастие… Ведь в вашем семействе сладострастие до воспаления доведено». Но материалист Ракитин знает только половину правды о Мите: сладострастие совсем не «вся его внутренняя суть». Темная земляная стихия преображается в «горячем сердце» Дмитрия в ослепительное пламя эроса. Он осознает ее, как великую рождающую и творящую силу. Природа открывается ему, как «древняя мать-земля», как божественный огонь, дающий жизнь и радость всему Божьему творению. Космическое чувство Мити находит свое выражение в «Гимне к радости» Шиллера. Трепеща от восторга, он декламирует:
Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит.
У груди благой природы
Все, что дышет, радость пьет,
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастья,
Гроздий сон, венки харит,
Насекомым – сладострастье —
Ангел Богу предстоит.
Митя читает стихи и плачет: ему, грубому и необразованному офицеру, послано это откровение Матери-Земли, ему, сладострастному насекомому, дано познать космический восторг! Откуда у него этот мистический экстаз? В жизни его произошло событие, решившее его судьбу навсегда. Митя увидел Грушеньку. «Грянула гроза, – говорит он, – ударила чума, заразился и заражен доселе и знаю, что уж все кончено, другого и никогда не будет. Цикл времен совершен». Дмитрий стал жертвой страшного и беспощадного бога Эроса. В страсти раскрылось ему огненное сердце мира; его космическое вдохновение – дар Эроса. Но Митя знает и другой, темный лик бога – «сладострастье насекомых». Эта загадочная двусмысленность, это противоречие между хаотической стихией пола и «творением в красоте» эроса поражает его суеверным ужасом. «Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость? Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов… И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинал гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же