Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перечитываю Успенского и Фрейда.
Сердце не в порядке.
Дожди. Холодно. Лета словно и не было.
Липы в Летнем саду отцвели без меня.
1 августа 1945 – ночь
Брат сказал за вечерним чаем, что видел на улице голубей – и на них смотрела кошка. Голуби были растерянные и смешные. Кошка была такая, как и подобает быть кошке, даже уличной. Если брат, измученный и замученный, не бредил, он действительно видел и голубей и кошку.
А это значит – он видел мир на улицах Ленинграда.
Я голубей не видела. И кошку на улице я встречаю редко.
По-моему, мира – тихой жизни, мирной жизни маленьких людей – еще нет. Зенитчики не демобилизованы. ПВО Ленинграда не демобилизована. Европейский горизонт – с конференцией Большой Тройки в Берлине, с гиньольным гротеском суда над Петэном[989], со штучками в Греции[990] – заткан туманом. Восточный горизонт гремит оружием.
Победа лейбористов в Англии. Кажется, хорошо. На последней фотографии у Черчилля горькое и разочарованное лицо. Трумэн похож на косного clergymana[991]. Наш Сталин спокоен, полуулыбчив – вертит в руках коробок спичек… Все – от него. Никогда еще Россия не знала такого могущества, такой страшной высоты мирового влияния. Urbi et orbi[992]. Сталин мог бы взять это своим девизом.
Сегодня промокла до кости – дождь, холодно, а я в шосетках[993], в плавках, в дырявом сатине. Дома сооружаю салат, чай с водкой. Нехорошие и отчаянные разговоры с братом. Устал. С 1 февраля – ни одного выходного. Засыпает на работе.
– Больница как монастырь, – говорит меланхолически и горько, – служба прохожим…
А потом – вскользь, мельком (будто бы):
– Как твой порошок?
Понимаю: говорит о стрихнине 1941 года.
– Есть. А что?
– А если…
– Проверила. Нехороший конец, мучительный. Надо обменять у старика на морфий.
Молчит. Какая горечь в его улыбке! Более страшной улыбки, чем у моего брата, я не видела ни у кого: прощение. Недоумение, безразличие.
– Мне вот только тебя оставлять не хочется…
– А со мною? – спрашиваю весело.
– Вместе? Хоть сейчас…
Улыбка делается радостной, светлой – почти счастливой.
Говорим об арктических экспедициях, о работе на высокогорных станциях. Поводит бровью:
– Il faut laisser tout pour cette enfant…[994]
А cette enfant[995] упоенно летит за Вербицкой по страницам «Ключей счастья»[996].
Может быть, cette enfant какие-нибудь ключи и найдет.
Знобит. Температура. Завтра боевой день – квартирный вопрос. Могут отнять одну комнату. Шансов на выигрыш мало. Говорю: ах, все равно… Но знаю твердо: совсем не все равно. Это я говорю только себе самой. Больше сказать мне некому. Пойти мне не к кому. Да и не привыкла… Как это так: кому-то рассказывать о себе, кому-то жаловаться, у кого-то просить помощи? Не умею. Не обучена. На том и стоим.
Нашла старое-старое серенькое платье мамы. Еще пахнет. Годы шпажника, стихов, божественного Киргиза. Годы нашего Дома.
– La raison n’existe plus, j’ai compris, – сказал сегодня брат, – je reviens la nuit, je vois les maisons éclairées, les fenêtres de qui attendent de devenir «des maisons». Ce n‘est pas «la maison». Ce n’est pas moi qu’on attend[997].
Пробило два часа. Ночь. Редкие капли дождя. Холодно. Валерка готовится к физкультурному параду и работает на восстановлении города. Участники парада – по декрету – освобождены от восстановительных работ. В техникуме знают это, но студентам, не работающим на восстановлении, не дают карточек. Сие оригинальное положение приводит в движение социалистическую совесть. Д-р Е.Д.
Доносятся гудки маневрирующих паровозов. Зовут в Пушкин, а я не могу. Страшно. Как это – ходить по трупу города поэтов и радоваться парковой зелени и остову дворца?
Завтра вечером – у Знамеровских. Много времени трачу на консультации по литературе, хотя в «Правде» больше не работаю. Люди идут ко мне на дом. Помогаю – гораздо больше, чем себе самой. За это, однако, мне никто не платит.
На днях – приятные часы с Тамарой Хмельницкой. Читаю свои стихи и исторические миниатюры. Ей, профессиональному критику, как будто нравится. Не знаю. Не ко времени я Out of time[998].
Обедала у Тотвенов. Обедаю я вообще редко – когда бываю у них или когда жду гостей и занимаюсь кухней. Готовить для себя не могу. Скучно.
Цены: молодая картошка – 40 р. кг., зеленый лук – 70, стакан черники – 5, кило садовой земляники – 150, маленький кабачок – 30, масло сливочное – 150, стакан фасоли – 3 р., эскимо – 4 р., огурец – 5–10, белая мука – 50–60 кгм, сатин – 200–250 метр, молоко – 30 л.
Сегодня с Татикой просматривала «Ниву»[999] за 1912 [год]. Смешно. Боже мой, какая была смешная неестественная жизнь!
Каждый день могла бы пить водку.
Или нюхать кокаин.
Нашла письма Николеньки за 1936-й. Прекрасные. И снова: неестественное. Никогда не бывшее, не могло так быть, не похоже на реальную жизнь.
В прошлом году написал несколько писем – и опять замолк. Видимо, уже навсегда. Ну, что ж, пусть… Все это – словно не я. Какие-то аватары. Чужие.
Д-р Р[ейтц], кажется, возвращается в город. И тоже – страшно..
4 августа, ночь – суббота
Спутанный день – люди, дела. Комиссионный с Мар[ией] Степ[ановной]. Неудача. Наспех обедаю у Тотвенов. Самочувствие отвратительное – боли под лопаткой, жарок. Дома – Вс[еволод] Р[ождественский]. Болтаю вздор – я с ним всегда веселая, легкая, не своя: вроде живой картинки, театральной импровизации, балетного номера. Почему-то не могу – или не хочу – иначе. И психика делается какой-то балетной.
Узнав, что я жду Ахматову, убегает. Боятся ее люди. Правда, эта женщина и смущает и связывает. С нею никогда не просто. Может быть, в этом ее трагедия. Le drame des têtes couronnées[1000].
Ахматова сидит у меня недолго, пьет чай со скверной едой, которая у меня не удалась (все сегодня не удается!), смотрит на часы. Потом уводит к себе. Ужинаем, пьем водку. В распахнутое окно входит сад и большое небо с печальными следами белых ночей. Говорим о поэзии – о французах: любит только Рембо и Верлена. Страстно ненавидит – и боится! – авторов biographies romancées.
– Я бы создала международный трибунал и засудила бы их всех, этих Каррэ, Моруа, Тыняновых…
Видимо, знает, что post mortem[1001] удостоится сама не одного романа о жизни (о такой жизни!) – и все будут разные. И везде она будет разная. И, как всегда, нигде не будет ее настоящей. А настоящую Ахматову знают, вероятно, немногие – если кто-нибудь знает вообще.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});