Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прочла мне интересные и волнующие стихи о блокаде В.С. Срезневской, с прекрасными сравнениями, написанные болью и памятью. Я не знала, что она пишет.
– Она почти скрывает, – говорит Ахматова – Читает неохотно и мало. Покажу Оле Берггольц. Может быть, напечатают.
– Нет. Не напечатают[958].
– Вы думаете…
Говорим о деле юношей-преступников.
– Бедные родители, – вздыхает она. – Это – последствия войны.
Говорим об Эренбурге.
– Вот даже вы, близко знающая литературу, не знали, что Эренбург – поэт. А он поэт, он не журналист – и романы у него плохие. Но я его не люблю как поэта. Какая странная судьба у него: поэт – и об этом почти никто не знает.
На дискуссию не собирается.
– Это так длинно и так утомительно! И заранее знаешь, что´ будут говорить и о чем. Завтра, может, приду…
Читает выдержки из «Ленинградского дневника» В. Инбер[959] – ничего особенного не говорит, шутливо удивляется – как это можно писать такое? Но интонация не только жалит, а убивает наповал. В. Инбер она не любит агрессивно.
Придет ко мне в четверг, видимо, ей нравится у меня. В Москву не едет.
– Боюсь там застрять. Мне сказали, что почти на днях можно ждать окончания войны. Нет, но мира не будет, ничего – просто кончится война, Германия капитулирует. А этот день я хочу быть в Ленинграде.
Нетленным и неизменным пронесла Ахматова через все годы войны и свой русский дух, и свою любовь к России, и свою преданность родине и русской культуре. Ни разу не изменила себе, не заговорила чужим голосом, не вступила на чужие ей пути. Удивительно благородная и четкая линия мировоззрения, единая, цельная и неподкупная.
20 апреля. Вечер
Ночевала Ахматова. Китежанка. Утром и днем вдвоем с нею – хорошо мне и всегда больно (от памяти, верно, – почти вся жизнь с нею и без нее). Провожаю в Литфонд, потом в Шереметевский. Дождь. На Фонтанке встречаю Уксусова и вспоминаю, что сегодня выступает полонист Беккер о Мицкевиче: страшный еврей со страшным акцентом. Обещаю прийти в Дом писателя, обещаю потом пойти в кино. И – возвращаюсь к себе. Не могу.
21 апреля
Днем Ел. Ал. И неожиданная Ахматова – угощаю чаем и блинчиками. Ел. Ал. говорит:
– Я знаю вас давно, Анна Андреевна. Мы с вами когда-то встречались в одном доме.
И не называет – где. Ахматова сразу загорается, вспыхивает, нацеливается на Ел. Ал. всем своим очарованием, колдует, ворожит, обволакивает. И не узнает ничего – та почему-то молчит.
В эту ночь, грея руки у стынущей печки, говорила со мной о Поэме. Любит это свое творение – и почти детски радуется его таинственности.
Спросила:
– Неужели вы не догадываетесь, кто актерка и портрет?
Подумав, объявила:
– Это Ольга Афанасьевна Судейкина.
Я не подала вида, что слышала – боком, правда, – об этой большой и страстной дружбе, так же страстно перешедшей в ненависть.
– Я слыхала это имя, – сказала я.
– Я ей посвятила два стихотворения[960].
– Да, я знаю. Но это не то…
И вдруг вспомнилось: телефон Олечки Судейкиной был записан у отца, это была приятельница из блестящего круга дам большого полусвета. Сказала об этом, пораженная играми собственной памяти. Ахматова улыбалась, словно довольная чем-то. Прервала меня:
– … у баронессы Розен? У Женечки?[961]
– Может быть, вы встречали моего отца?
– Может быть.
А сегодня – тоже вдруг – спросила:
– Ваш отец играл, правда? На органе?
Отец, вероятно, пересекал когда-то дороги, по которым шла ее слава, ее прелесть, ее скорбь. Никогда не упоминал ее имени. Впрочем, таких, как она, он боялся и не любил – умная, острая, тонкая… трудная женщина! Он ценил легкость нравов и легкость мысли XVIII века, но не признавал женщин-писательниц. Стихи же считал «писаниной» и почти стыдливо говорил о ком-нибудь:
– У него голова не совсем в порядке… стихи пишет!
Из вежливости говорил, что любит Пушкина и Мицкевича. Но я уверена, что читал он их только в гимназии!
23 апреля – ночь
Сегодня, поздним вечером, в большой тоске шла по Фонтанке, смотрела на холодные отражения ненастного заката в воде. На Неве был ветер, ветер. У здания английского посольства[962] радио сказало, что наши войска вошли в Берлин, что части Жукова и Конева соединились, что бои в городе.
Едва не разревелась. Повеяло миром, который может прийти завтра. Захотелось поздравить стоящих рядом прохожих, каких-то военных. Но у них были скучные штатские лица. Они слушали молча.
30 апреля, понедельник
Затемнение в городе снято. Снова фонари, окна, лампы – как прежде, как когда-то, как в той жизни, которая кончилась навеки в первый день войны. Очень странно. От Тотвенов шла пешком, медленно, всматриваясь, запоминая. Бои в Берлине. Мир уже входит в мир. Мир уже переступил порог, но еще не поднял глаз. А когда взглянет – остановится Великая Кровь.
2 мая 1945 – 23.45
Берлин взят. Над Берлином наше знамя.
Ночь на 9 мая 1945
Ночь смерти мамы. Война кончена, кончена. Мир. Объявлен Праздник Победы. День смерти мамы навсегда будет днем ликования и торжества.
– Когда я умру, пойте и веселитесь! – говорила она.
В моей комнате, где теперь спит Эдик, сидела у него на постели до 5 утра. Говорили о мире, о победе, о маме. Вспоминали, как всегда хотела радости, как не признавала смерти, как любила жизнь.
Три года без нее.
Первый день Жизни в годовщину ее смерти.
Ночь на 11 мая
Если бы во мне жила такая радостная и жизнетворческая душа… как у тебя, мама моя…
Трудно мне, трудно. Morbidezza[963], видимо, – не подумайте только, что модернистическая morbidezza.
Обедаю у Тотвенов.
Вечер – ночь – банкет у Писателей. Скучаю до зевоты. Ночью – когда все уже перепились, а оркестр уехал домой – играю до удури на рояле:… «под танцы»! Все пьяны, всем все равно. Вагнер скачет… а Вечтомова выглядит похабно-пьяной девкой, пытающейся сойти за купальную ведьму. Чудесна, светлая, золотая и розовая, Елена Серебровская: и зачем только она пишет стихи? И так хороша, и так хороша[964]. Хмельницкая выпила чересчур и плачет – и объясняется с невозмутимо альфонсным Золотовским – и говорит мне:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});