Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Уберите грузовики! Уберите! — истошно вопили в толпе.
— Не могу, указания нет! — растерянно кричал молоденький офицер милиции с грузовика, чуть не плача от отчаяния. И люди, швыряемые волной движения к грузовикам, разбивали головы о борта. Борта грузовиков были в крови. И вдруг я ощутил дикую ненависть ко всему, что породило это «указания нет», когда из-за чьей-то тупости погибали люди. И в этот момент я подумал о том человеке, которого мы хоронили, впервые с ненавистью. Он не мог быть не виноват в этом. И именно это «указаний нет!» и породило кровавый хаос на его похоронах. Но отныне и навсегда я понял, что нечего ждать указаний, если от этого зависят жизни человеческие, — надо действовать. Не знаю, откуда во мне явились силы, но я, энергично работая локтями и кулаками, стал расшвыривать людей и кричать им:
— Делайте цепочки! Делайте цепочки!
Меня не понимали. Тогда я стал всовывать руки людей друг другу, ругаясь самыми страшными словами из моего геологоразведочного лексикона. Несколько крепких парней стали помогать мне. И люди поняли. Люди стали браться за руки, образовывая цепочки. Эти парни и я продолжали действовать. (Рядом оказался поэт Герман Плисецкий, который впоследствии написал об этом гениальное стихотворение «Труба». — E. E., 1998) Водоворот стал утихать. Толпа перестала быть зверем.
— Женщин и детей в грузовики! — заорал один из парней.
И над головами, передаваемые из рук в руки, поплыли в кузова грузовиков женщины и дети. Одна из передаваемых на руках женщин билась в истерике, что-то выкрикивала. Офицер милиции гладил ее по голове, неумело успокаивая. Вдруг женщина вздрогнула несколько раз и затихла. Офицер снял фуражку, закрыл ею застывшее лицо женщины и заревел, как ребенок. А я увидел, что где-то впереди продолжается водоворот.
Мы пошли туда с этими парнями. При помощи мата и кулаков мы снова стали организовывать людей в цепочки, чтобы спасти их.
Милиция наконец тоже стала нам помогать. Все успокоилось.
Мне уже почему-то не хотелось идти к гробу Сталина. Мы с одним парнем (с Германом — E. E., 1998) чудом выбрались из этого водоворота, купили поллитру водки и пришли ко мне домой.
— Ты видел Сталина? ψ спросила мама.
— Видел, — необщительно ответил я, чокаясь с этим парнем (с Германом — E. E., 1998) граненым стаканом.
Я не соврал маме. Я действительно видел Сталина, потому что все произошедшее — это и был Сталин.
Этот день был переломным в моей жизни, а значит, и в моей поэзии.
Я понял, что за нас больше никго не думает, а может быть, за нас никто и не думал раньше. Я понял, что надо много думать самим, думать, думать, думать… Я не хочу сказать, что тогда я мгновенно осмыслил всю степень вины Сталина. Я еще продолжал некоторое время несколько идеализировать его. Многие сталинские преступления были еще неизвестны.
Арестованных врачей реабилитировали.
Это известие потрясло народ, в общем поверивший в их виновность. Доверчивый наш народ приходил к пониманию того, что доверчивость может стать опасной.
Я видел по-ястребиному хищное лицо Берия, закутанное в кашне, когда он приникал к стеклу машины, медленно ехавшей вдоль тротуара в поисках очередной женщины. После этого тот же самый человек обращался к народу, патетически говоря о коммунизме.
Пуля, всаженная в Берия, была справедливостью, но такой запоздавшей! Справедливость, перефразируя Цветаеву, это тот поезд, который почти всегда опаздывает.
Появлялись первые реабилитированные люди из дальних лагерей.
Они привозили с собой вести о гигантских размерах совершенных несправедливостей.
Народ напряженно думал. Это напряжение чувствовалось во всем.
Это напряжение не могли ослабить речи Маленкова — человека с бабьим лицом и хорошо поставленной дикцией, говорившего о том, что надо решить проблемы питания, костюмов и галантереи.
Я был растерян.
Но, может быть, эта смятенность существовала только в Москве — в центре захлестывающих друг друга, как волны, политических событий? А может быть, где-то в глубинах России царило духовное равновесие? Я поехал на станцию Зима. Я хотел уехать от моих раздумий, иногда меня пугавших. Но мои собственные раздумья я узнавал в разговорах соседей по вагону — инженеров, агрономов. И мои собственные раздумья я встретил на станции Зима, в первых вопросах моих двух дядьев — начальника местной автобазы и слесаря. Я приехал в родной край за ответом на все мучившие меня вопросы, а родной край ожидал от меня этих ответов. И в Москве, и на станции Зима думали об одном и том же. Вся Россия была как одно огромное раздумье, простиравшееся на тысячи километров от Балтики до Тихого океана…
Но многих подстерегала огромная опасность — от слепой веры перейти к безверию. Особенно молодое поколение.
В 1954 году я был в одном московском доме, среди студенческой компании. За бутылками сидра и кабачковой икрой мы читали свои стихи и спорили. И вдруг одна восемнадцатилетняя студентка голосом шестидесятилетней чревовещательницы сказала:
— Революция сдохла, и труп ее смердит.
(Эго была Юнна Мориц… — E. E., 1998)
И тогда поднялась другая восемнадцатилетняя девушка с круглым детским лицом, толстой рыжей косой и, сверкая раскосыми татарскими глазами, крикнула:
— Как тебе не стыдно! Революция не умерла. Революция больна. Революции надо помочь.
Эту девушку звали Белла Ахмадулина. Она вскоре стала моей женой.
Интимная поэзия, бывшая чуть ли не запретным плодом при Сталине, заполнила все газеты и журналы, прорвав плотину. Но она не пользовалась особенным успехом. Перед лицом гигантских исторических процессов, происходящих в стране, интимная поэзия выглядела несколько инфантильно. Флейты уже были.
Нужна была боевая труба.
Опубликованная после длительного перерыва книга Мартынова была, если разобраться, флейтой, но молодежь услышала в ее звуках голос боевой трубы, ибо страстно хотела это слышать. Усложненные гиперболы и метафоры Мартынова давали возможность предполагать в них, может быть, гораздо большее, чем в них содержалось. И неожиданно для самого себя лирик Мартынов прозвучал как гражданский поэт, поднятый на волнах вспененного времени. По его собственным словам, «Удивительно мощное эхо — очевидно, такая эпоха!».
Действительно, даже тихо произнесенная правда приобретала мощь и грохот политического эха.
Один маститый (А. Сурков — E. E., 1998), обращаясь к молодым писателям, однажды поучающе заявил:
— Зачем вы все куда-то так далеко ездите — в Сибирь, на Камчатку! Это все очень дорого стоит государству. Садитесь на трамвай, купите билет за пятнадцать копеек и поезжайте на московский завод.
Тогда встал один молодой писатель (Миша Рощин — E. E., 1998) и, грустно глядя на маститого, сказал:
— Алексей Александрович, уже почти десять лет, как трамвайный билет стоит не пятнадцать копеек, а тридцать!
Я давно хотел написать стихи об антисемитизме. Но эта тема нашла свое поэтическое решение только тогда, когда я побывал в Киеве и воочию увидел это страшное место, Бабий Яр.
Я отнес стихотворение в редакцию «Литературной газеты» и прочитал его своему приятелю, работавшему там (Всеволоду Реви-чу — E. Е, 1998). Он немедленно побежал в соседние комнаты и привел коллег и заставил меня еще раз прочитать его вслух. Затем спросил:
— Нельзя ли было бы копию сделать? Я хотел бы, чтобы у меня было это стихотворение…
— И нам, и нам копии, — стали просить коллеги.
— То есть как копии? — недоуменно спросил я. — Я же принес его печатать…
Все молча переглянулись. Никому это даже в голову не приходило.
Потом один из журналистов, горько усмехнувшись, сказал:
— Вот он, проклятый Сталин, как в нас еще сидит…
И подписал стихи в номер.
— Ты не уходи, — сказал мне мой приятель. — Еще редактор не читал. Может быть, вопросы будут…
Часа два, нервничая, я сидел в одной из редакторских комнат. Поминутно заглядывали журналисты из всех отделов, говорили какие-то успокаивающие слова, но весьма неуверенными голосами. Машинистки приносили конфеты. Вдруг открылась дверь и появился старичок наборщик в рабочем халате:
— Ты Евтушенко будешь? Дай руку, сынок. Я набрал твой «Бабий Яр»… Правильная вещь! Все рабочие у нас в типографии читали и одобряют… Я, брат, в молодости в рабочей дружине участвовал. Евреев от погромщиков защищали.
Старичок что-то еще говорил, и мне как-то спокойнее становилось на душе.
Наконец меня попросили зайти к редактору. Редактор В. Косолапое — немолодой уже человек — поглядел на меня своими хитрыми крестьянскими глазами из-под седых клочковатых бровей. Эти глаза много повидали на своем веку.
— Хорошие стихи, — с расстановкой сказал редактор, испытующе глядя на меня.