В башне из лобной кости - Ольга Кучкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам обидно, что он остался в живых?
Моя клятая проницательность, лучше было держать ее при себе.
Одоевская сжала честные, скорбные губы:
— Зря я вам доверилась. Сенечка всегда меня жучит: вот ты проникаешься и обнажаешь душу, а люди все равно не поймут, зайдут и натопчут сапогами. И вы ничего не поняли.
Я все испортила. Я ее обидела. Я ляпнула похожую на правду ложь.
— Не сердитесь на меня, Татьяна Юрьевна, я ляпнула глупость.
— Не глупость, а трудно представить себе другого человека, который хочет быть правдивым до точечки, даже в ущерб себе.
Я была ниже моей новообретенной товарки. Товарка — выше.
32
Мужчина был маленький, сморщенный, лысый, с внимательными, хотя и поблекшими глазками, при каждом удобном случае они вспыхивали радостным блеском: когда дружелюбие — раз, когда понимание — два, изумление-восхищение — три-четыре. Его надо было поощрять — тогда он расцветал, и расцветала его память, свиток разматывался длинный. Его звали Лев Трофимович Обручев.
— Он был мой друг, мы дружили лет десять, пока не раздружились, мы все, вернувшиеся с фронта, ходили в военном, а он в штатском, на меня глядя, с завистью говорил: вот ты воевал! — а я, честно, не видел разницы, кто воевал, кто нет, я не злой и не злопамятный и не предъявляю счет людям, что они другие, и жизнь у них сложилась по-другому, я его любил, он был отдельный, какая разница, воевал или был в тылу, по какой причине, я не спрашивал, он не говорил, только однажды, не помню, в какой связи показал бумажку, что-то про заболевание, освобождавшее от армии, у него голова по временам реально болела, глаза по-страшному темнели, руки леденели, он совал пощупать, признавался, что может человека убить в таком состоянии, я и забыл про эту бумажку, вот сейчас говорю и вспомнил, а он, как боль утихала, с жадностью расспрашивал одно и то же: как было на войне, как убивали, как выживали, реально интересовался войной, я рассказывал ему и сам по мере рассказа реально понимал, что пройти этот ад и остаться в живых — значило быть счастливчиком, я и был им, командовал связистами и связистками, сколько их, бедолаг, погибло у меня на глазах, у меня на руках, сколько крови повытекло, кишок повывалилось, их увозили в госпиталя, и больше в отряд они не возвращались, и те, кто выжил, жили и за них тоже, мы были молоды и хотели поскорее забыть про смерть, встречались с девушками, пили вино, за погибших стоя, и он с нами стоя и садясь последним, еды немного и скудная, но мы не пьянели, от всей души праздновали дни рожденья, Первое мая, Новый год, устраивали балы-маскарады, на двенадцати-пятнадцати метрах, и тесно не было, он делал маски изумительные, лучше всех, шарады придумывали, конкурсы, всяк проявлял свой талант, а первое место у него, он уже тогда рисовал великолепно, я помню его раздавленные большие пальцы, в них карандаш, и из-под грифеля уверенные, тонкие линии, мы ахали, когда из них складывались лица, наших девушек и наши, мое в том числе, он умел схватить сходство, как никто, я из-за него увлекся живописью и рисунком, не как художник, у меня нет таланта, а как зритель, он таскал меня и в Третьяковку, и в Пушкинский, я видел, что он мастер наподобие Репина или Сурикова, и прочил ему славу, и, как видите, не ошибся, но потом праздники как-то угасли, карточки, то, се, жить становилось труднее, девушки, кто повыходил замуж, не за нас, за других, одна умерла, он все рисовал и рисовал ее уже небывшую, а потом рвал рисунки, что-то у них было, но мы, при том, что видели и грязное, и всякое, между собой были скромны и лишнего не спрашивали, тем более он молчальник, больше слушал, чем говорил, но зато когда его прорывало, вмиг тушевались, потому что говорил он то, что на улице не услыхать и в газете не вычитать, а только узнать где-то в очень особом отделе, он и намекал про это, когда был в хорошем настроении, тогда он был неуемный шутник и весельчак, и мы не знали, валяет он дурака или реально связан с органами, но через несколько лет, когда я встретил товарища и разговор коснулся Окоемова, товарищ сделал страшные глаза, оглянулся и приложил палец к губам: тс-с-с. А почему он сделал тс-с-с, я не знаю.
Обручев выдержал секундную паузу, в которую мне удалось ворваться с вопросом:
— Почему вы раздружились?
Он задумался:
— А вы знаете, я даже не помню, почему.
Но тотчас блеклые глазки сверкнули:
— Нет, помню, ну как же, отлично помню, у нас был третий друг, Алексаша Оксман, у него отец умер, датчанин по национальности, и мы стояли у гроба, и вдруг Вася оттащил меня в сторону и зашептал на ухо, что надо поосторожнее, потому как отец Алексаши был плохой человек, хотя при его жизни мы охотно заходили к нему в кабинет, когда он приглашал нас, и разговаривали с ним охотно, и охотно позволяли себе рюмку-другую коньяку, что было редкостью, а он радушно выставлял, будучи работником Интернационала, Четвертого, кажется, у него висела почетная грамота, подписанная Сталиным, и тогда он был хорошим, и я возразил Васе, что раз у него грамота от Сталина, как он может быть плохим, представляете степень нашей инфантильности, когда мы уже прошли фронт и все такое, но Вася строго глянул и сказал, что знает больше меня и что скрытые враги опаснее явных, а на поминках неожиданно встал и провозгласил тост, полностью противоречивший тому, что говорил мне на кладбище, и я при всех громко спросил, когда ему верить, тогда или сейчас, и он подскочил ко мне и со всего размаху ударил по лицу, а я ударил ответно, но он был выше и сильнее, и он разбил мне лицо в кровь, а я пожалел, что со мной нет моего «вальтера», с которым прошагал всю войну, я бы убил его.
— И вы никогда никому не рассказывали это? — спросила я.
— А зачем? — спросил он в свою очередь. — Я и сейчас промолчал бы, не обратись ко мне Татьяна Юрьевна.
— А фамилия какая у него была?
— Сперва Огинский по отцу, потом Окоемов по матери.
— А почему он сменил фамилию?
— А я не знаю, я не спрашивал.
— А вы рассказывали Татьяне Юрьевне то, что мне сейчас?
— А зачем? — повторил он давешнее. — Вы спросили — я рассказал. Она не спрашивала — я не рассказывал. Может, что-то в общих чертах.
— Но вы написали письмо в редакцию.
— Татьяна Юрьевна просила подтвердить, как он в панике убежал без шапки, хотя была холодная осень, — я написал.
— А вам это не было нужно?
— Мне — нет.
— А из чувства справедливости?
— Хотите сказать, из чувства мести? Оно мне несвойственно. Я любил его, а когда разлюбил как личность, продолжал любить как художника. Он ведь великолепный художник, вы не согласны?
— Я согласна, более чем, но почему он так странно себя вел?
— А почем мне знать. Это чужая жизнь, я жил свою, а он не акула поглощать меня с потрохами.
Простодушие собеседника пленяло.
Он до сих пор пребывал в том же качестве зав редакцией издательства, что и тогда, когда стряслось бегство Окоемова и забытая им шапка. Самодостаточность вычитала карьеру.
33
Я далеко не сразу обратила внимание, что мой мир людей, в который я вступила посредством рождения, образования, профессии и воображения, окуклился, весь начинаясь с О. Может, пошло с детства, в котором веселились расхожим образом: однажды отец Онуфрий, отобедав… А может, с отрочества, с любимых Обломова и Ольги, в чьи имена входило чудище обло, озорно, стозевно и лаяй, укрощенное формой. Округлость формы, яйцо, с которого все началось, Кощеево яйцо, ноль или божественное восклицание — что бы ни было, оно было. Возможно, таким образом моей природе был явлен порядок вещей, которые реально, как говорит Обручев, разбросаны в беспорядочности, представляя собой хаос, обращавшийся у древних в космос, что нами утеряно в суете и мелочности.
При всем увлечении метафизикой, личная мелочность на месте бывших страстей выглядела вырождением.
— Почему ты не положил ножницы на место?
— Я просила купить по дороге хлеба, где хлеб?
— Ты так и не позвонил врачу?
— Сколько раз говорить, чтобы ты вытирал собаке ноги, когда на улице дождь?
— Крошки на столе специально для тараканов?
Бу-бу-бу, бу-бу-бу. Рассеянно. Без эмоций. Между делом. Иногда кажется, что это такой способ напоминания: ау, вот она я, а ты где? Двадцать лет — так долго я ни с кем не жила. Кроме как с мамой-папой. Мы едем на рынок в Москве или глазеем на витрины магазинов в Риме, и толчется смешная мысль, что это объединяет нас духовно ничуть не меньше, чем посещение собора Святого Павла в том же Риме или, положим, премьеры Марка Озерова в Москве. Хаос, энтропию чувствуешь поверх всего. То остро, то тупо. Пытаешься, любительски, одолеть их — они одолевают тебя. Вначале такое чувство, что вот-вот — и все поймешь, от устройства швейной машинки до устройства мироздания. Чем дальше, тем больше сознаешь, что не поймешь ни копья. Мироздание единым оком не охватывается, день проходит бездарно, сотворение мира — разумеется, твоего, исключительно твоего — стопорится, если не откладывается насовсем, не поднесли кирпича, нет раствора, строитель забился на диван, укрывшись пледом, и следит взором в книжке что-то отвлеченное, чтобы отвлечься непонятно от чего. Целеполагание, бывшее столь крупной составляющей характера, размыто, вместо четкого и сильного манка, который сокрушал остальное, мелкие житейские заботы сами по себе обуславливают календарь. Поехать к старикам, навестить хворую подругу, заглянуть на тусовку во вторник, сходить на собрание клуба в среду, разобраться с квартирными платежками в дирекции дома, съездить на дачу к Толяну, приглашал. Это не наш Толян, другой, тоже наш, но другой, который мчался из Сабаудиа в римский аэропорт, катастрофически опаздывая. Мы были провожатые. Машину взяли в рента кар, он за рулем. Мчались мы первую половину пути. Вторую — ползли. Он то звонил секретарше Насте, чтобы заказала билет на завтра, то отменял заказ. В один прекрасный момент скороговоркой бросил жене: я сейчас остановлюсь, ты сядешь за руль, а я переберусь вон к тому молодцу на мопед, за сто евро, надеюсь, согласится подбросить до аэропорта. Мопеды проезжали, нет спору, ловчее. Мы закричали: ты что, ты что, с ума сошел, лучше опоздать, чем разбиться. Он поутих. А затем неожиданно вывернул направо, на непроезжую полосу, и, невзирая на запрещающие знаки, погнал по ней, умудряясь обойти и левых, и правых. Он, родившийся в Саратове, полжизни проживший в офицерском городке в Подмосковье, не знавший, как себя приспособить к делу и оттого бивший баклуши и гонявший девушек, а когда открылось окно возможностей, вогнавший себя в него, как патрон в ствол, — шпарил по Италии, Франции, Швейцарии, Голландии, как у себя дома, спокойно, реже азартно, чаще хладнокровно, умеючи, не стесняясь и не нагличая, освоив мир и найдя его удобным для временного размещения, с тем, чтобы всякий раз возвращаться на родину, которую изо всех сил старался сделать столь же удобной, и не его вина, что на все не хватало, хватало на семью, довольно обширную, поскольку, не звоня о том, брал на себя обязательства перед бабками, тетками, дядьями плюс две бывших тещи. Я любовалась им, не могу скрыть. В какие проценты населения, способного к переустройству своего житья-бытья, он входил, не знаю, но это был его выбор. А мог войти в другие проценты. Каждый может войти в те или другие проценты. И всегда мог. Поэтка Ориц, поспорив с другим поэтом, написавшим: