Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В саду очень трудно найти нужную тропинку… как же вы пойдете?
Она изысканна, вежлива и холодна, как настоящая королева. Знаю, что присматривается ко мне, что я ее интересую, что, может быть, она даже вспоминает что-то.
В саду долго плутаю по траве и невидимым дорожкам. Где-то слабо горят желтые огоньки в окнах. Потом и они потухают, и я остаюсь в полной тьме. Звезды. Под звездным сумраком начинают проступать контуры Шереметевского дворца. С трудом нахожу дворцовую дверь в вестибюль. Сторожиха участливо высовывается из своей каморки:
– А мне уж сказали: спички кто-то жгет в саду! Я сразу и подумала, что это вы. Ничего, говорю, не бойтесь, это даже не мужчины и не чужие, это наши писательницы ходют…
Домой иду по темным весенним [так!] улицам. Горят китайскими фонариками сигнальные огни. Синими призраками страшных животных проходят трамваи. Слепят автомобильные фары. Город графичен: весь в контурах.
Возвращаюсь в пустой дом, где меня никто не ждет. Долго пью чай в одиночестве. Читаю стихи. Думаю о словах Ахматовой, сказанных вскользь:
– Не люблю делать неприятности людям…
Может быть, она и добрая. Может быть.
Гнева в ней много и проклятья – как в ее поэме. Сдержанная. Молчаливая. Хорошо слушает. Скупа на реплики. Не только поэма – она сама как зеркальное письмо. Одинокая, вероятно. Очень одинокая. Орлица[905].
27-го сижу дома с завязанным горлом, в халате, в ночной рубашке и Эдикиных туфлях. Читаю Ксении письма Николеньки и говорю о нем. Кто-то звонит, и Валерка торжественно возвещает в дверях:
– Софья Казимировна, к вам пришла Анна Ахматова…
Это не вторник и не четверг. Это среда. Я в самом ужасном виде. Мне сразу делается неприятно – я не хочу показываться Ахматовой в таком виде, но…
– Зажги свет в столовой!.. – кричу я и выхожу.
Ахматова одета скромно и почти бедно. На голове опять какой-то темный платочек. Ксения убегает, зная, что я хочу быть одна. Говорю о разном, не сразу овладевая разговором.
– Что вы хотели мне сказать о поэме? – прерывает Ахматова и смотрит, смотрит…
Приношу рукопись, разворачиваю, говорю. Слушает. Потом начинает отрицать – нет, это не о Гумилеве, кто мог так подумать! Это просто о том, о чем и написано, – о гусарском корнете и об одной актрисе.
«При чем же тогда признание автора в зеркальном письме?» – думаю я, но пока не говорю ни слова.
Соглашается с интерпретацией некоторых строк.
– Это верно, – говорит коротко.
– Ваша поэма полна гнева и непрощения…
– Пожалуй, вы правы… Я читала ее в Москве Пастернаку, он привел даже кулинарные сравнения. Сказал: «Раньше вы писали пассивные вещи, а здесь все кастрюли кипят, все шумит…»
– А кто вам говорит «о двусмысленной славе»? Это ваша Муза?
Она возмущенно поднимает руку.
– Нет, как можно! Это – романтическая поэма, такая брюлловская женщина.
Я качаю головой, не соглашаясь. Она видит это и молчит. Говорю о ее словаре, о новых словах, не «ахматовских»: скобарь, девка, дылда и проч.
Смеется – довольная.
Потом читает несколько своих вещей: «Из перламутра и агата…»[906] о среднеазиатской луне и что-то еще. Слушаю не вещи, а ее голос, звучащий в доме, где ее любили.
Читает прекрасные строки, где острая и злая формулировка:
Чужих мужей вернейшая подругаИ многих безутешная вдова[907].
Спрашиваю:
– Это не войдет в сборник?
– Конечно, нет.
– А я это получу?
– Нет.
– О, какая четкость!
Смеемся обе. Думаю все-таки, что рано или поздно – получу. Пьем чай с печальными бутербродами: черный хлеб и сыр (слава богу, что хоть сыр дома был!).
– У меня какая-то грандиозная память. Я все помню.
– Некоторые свои вещи я ненавижу.
– Недавно одна моя соседка, работает она монтером на заводе, говорит мне, что моими стихами увлекается какой-то кладовщик у них и считает стихи хорошими. Я спрашиваю, какие же стихи он читал, что ему так понравилось. Отвечает: «У тебя написано что-то производственное – о леснике!» Угадайте, о чем шла речь.
Я угадываю сразу:
– «Сероглазый король».
Она так поражена, что пару раз переспрашивает:
– Но как вы могли? Никто не угадывает! «Сероглазого короля» я ненавижу! Я нарочно в сборник вставила двустрочье, которое его портит: нарочно, из ненависти… Он волочится за мною, как рюкзак, мрачный и противный. Его ненавижу и еще «Сжала руки под темной вуалью…»[908]. Это меня преследует. Куда не пойду – всюду и «Сероглазый король», и «Сжала руки под темной вуалью…». Даже Вертинский поет «Сероглазого…». Когда я об этом узнала, поняла, что вещь кончена, что и мне конец в этой вещи…
– Не отрекайтесь от прошлого, Анна Андреевна…
– Я не отрекаюсь, я просто ненавижу то, что разлюбила.
– Как вам понравилась дама, что была у меня?
Сразу понимаю, что она будет «сглаживать».
– Очень милая.
– А что вы о ней подумали?
– Что она настоящая «петербургская дама».
– Да. Это стилизация. И неудачная.
– Она актриса? – спрашиваю я нарочно.
– Вот видите! Вам даже показалось, что она актриса. Вы ясно почувствовали игру, ненастоящее. Нет, это вдова психиатра Срезневского. Я знаю ее с детских лет. Она долго болела… психически. Я спасла ее с трудом. Теперь все прошло, выжила и поправилась, но…
Ахматова заботится о своей политической чистоте. Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей. Она знает, что я знакома с Горским из Литиздата. Видимо, у писателей ей намекнули, что я «со связями». Она мне кажется сразу милой и немного забавной.
Ставлю ей шаляпинские пластинки – Сугубую Ектению, Верую, Покаяния двери[909], Ныне отпущаеши. Слушает замечательно. Потом говорит:
– Такой родится один раз в тысячу лет.
Потом поясняет:
– Я ведь его слышала всего один раз – в 1921-м, перед его отъездом за границу. Ни за что прежде не хотела слушать его, считала, что ходят на него только буржуи (ударение на и!) и говорят о нем только они, когда больше говорить не о чем! А в 1921-м меня заставили пойти, уговорил один человек, сказал, что нечего больше дурака валять. Я видела его в «Борисе». Один раз. Необыкновенно!
Несколько раз возвращаемся к поэме. Ее, кажется, очень интересуют мнения широкой публики. Ей, почти как девочке, нравится загадочность, окружающая и поэму, и ее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});