Посторожишь моего сторожа? - Даяна Р. Шеман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А она любила его, способна была пробежать через столицу босиком, лишь бы повиснуть у него на шее. По другую сторону стола стоял чужой ей, отстраненный мужчина, который не нуждался в ней, и она болезненно чувствовала то же — что и он не нужен ей. Дитер — она попыталась произнести его имя, но оно застряло у нее в мозгу, не дотянувшись к языку. Любимый, самый лучший, невыносимо близкий, самый нежный — минутой ранее, столетие назад он обнимал ее и шептал, что все будет хорошо. Она зарывалась в его волосы, тянулась к глазам, к губам, к шее — в прошлой жизни, в которой она узнавала его и он узнавал ее.
— У тебя кровь, — как сквозь глухоту сказала она, — слева… в уголке…
Пятьдесят, пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три. Устало он вытер с нижней губы кровь и стал облизывать больное место. Шестьдесят семь. Шестьдесят восемь!
— Это ты написал на свою тетю?
Голос шевелился словно против ее воли.
— Получается… — тихо, не смотря на нее, ответил он.
— И ты позволил Кате пойти в лагерь? И все узнать?
— Да.
Сто десять, сто пятнадцать, сто двадцать. Она сильнее хваталась за спинку кресла. Он стоял, склонив голову, в выражении его была столь сильная печаль, что она лишала Марию способности действовать. Она неотрывно смотрела на его лицо, а оно застыло, как маска, и сто тридцать семь, сто тридцать восемь, сто тридцать…
— Я сделал это ради нас, — тихо сказал он наконец. — Но я не написал бы на нее, если бы видел другой выход. Ты веришь мне?
Она сглотнула.
— Я просто хотел вернуться домой и к тебе. Вот и все.
Что говорить, что говорить? Хорошо, она почти не слышала себя, но голос его звучит так близко, знакомо, но этот умоляющий тон она слышит впервые. Сто пятьдесят семь, сто пятьдесят восемь, сто…
— Прости, если что не так. Я… пойду, Мари.
Нет, нет, сейчас сто шестьдесят пять, сто шестьдесят шесть, нет, нет! Ее сковал ужас. Она не повернула головы, но каждое его движение причиняло ей невозможную боль — в голове, в руках, в груди, в ногах, в животе. Он взял саквояж, он собирается выйти!
В комнату вошли. Ей пожелали спокойной ночи. Закрыли близ нее дверь. Она давила агонию воображением — зато в чужих глазах она эталонная жена политического заключенного, этакая мрачная, бесстрастная, прямая женщина, которая не унизит себя слезливыми прощаниями, а будет держаться гордо, будто судьба мужа волнует ее меньше, чем его политическая стойкость. Двести десять, двести семнадцать… нет, было другое число, но какое? Не унижаться! Стоять на месте! Почему она упустила чертовы три минуты?..
Он больше ее не обнимет. Она не услышит его голос. Никогда. Жестокие и вежливые люди уводят его в неизвестность — и тот сказал, что убьют его, они убьют его, навсегда, убьют навсегда. Она проглотила жалобный стон. Она смогла сделать шаг, отпустить кресло, и оно упало с грохотом на пол, а она, она шла, открыла дверь, шла, бежала, спускалась, путалась на ступенях, стукнулась о косяк, бежала, шла, распахнула дверь:
— Стойте, умоляю, подождите!
Кричала не она. Кричало ее тело, его несло как в бреду, она не успела осознать, как прорвалась через чужие плечи и мгновенно нашла свои, к которым прижалась со сдавленным воплем. Пожалуйста, умоляю, не умирай! Не умирай! Хватит, хватит, пусть сдохнут все в этом мире, пусть сгорят миллионы, пожалуйста, не умирай, не умирай! Она стонала и вопила. Он осторожно приложил ладонь к ее рту. Она заплакала от облегчения. В мире не осталось никого, кроме них, умерли миллионы, сгорели города — они были одни. Бог сжалился над ними. Она прижалась к его губам со счастливым вздохом, сильно обхватила его шею. Четыреста что-то, четыреста с чем-то…
Она плакала, прижав руки к глазам. Ее оттеснили. Хлопали дверцы машин, включилось зажигание, захрустело у ног, обхватил ветер, принеся холодные капли…
Она открыла глаза. На губах ничего не осталось, руки сжались, но в них ничего не было. Мария стояла у дороги, безутешно ловя ночной ветер.
1939
«31 августа.
Пишу в 11 часов, не спится, а нужно, завтра снимать на Н. Фотоаппарат я починила — но почему это так дорого? Стоило стать пишущим корреспондентом, как Митя или тетя Жаннет.
Утром у нашего дома бегал брошенный котенок. Ганна Каминская отловила его и носила по соседям, спрашивая, чей он и не хочет ли кто-то его взять к себе. Я бы взяла, но сейчас у меня нет денег на животное, тем более я не знаю, как отнесется Митя, он же возвращается на днях — а если у него аллергия?
Моя Сажа умерла в 1932 г. Не умерла, это неправильно — нам пришлось ее убить, потому что она сильно мучилась из-за опухоли. Я ужасно плакала. Я скучаю по Саже. Почти так же сильно, как скучаю по Альберту. Она была очень красивой, хотя и дворняжка. Альберт рассказывал, что Сажу нашла его сестра, а он, не верится, вез Сажу из самой Минги. Как хочется домой! На главной площади есть кафе, которое называлось "Луна и день". Однажды Альберт принес мне из него удивительные вафли, политые клубничным джемом. Мария посмотрела и рассмеялась, сказав, что приготовит лучше (как же, кулинарам лучше знать!). Я спросила, могу ли пойти с Альбертом в это кафе. Неужели мне было 16 лет? Был солнечный день, а мы шли по теневой стороне. На углу Альберт зашел в магазин и вернулся с букетиком фиалок. Наивный Альберт, он не понимал, что его скромный жест, жест дружеской симпатии, я пойму иначе. Часто Альберт делает романтические поступки, не осознавая, что они именно романтические. В "Луна и день" — есть ли оно сейчас? — была огромная, подсвеченная голубыми лампами луна, а вокруг нее стояли столики с серебристыми блестящими скатертями. Я помню даже, что мы ели — их классические вафли и итальянский кофе с корицей. Альберт был в синем, а я в бежевом. Он перешел на родной диалект. Мы над чем-то смеялись, и пару раз он случайно коснулся моего запястья. Мне показалось, что реальность удаляется. Мысли плыли. Я чувствовала себя невыносимо счастливой — была ли я более счастлива, чем в тот день? Фиалки я поставила в