Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но того не было уже ни в сенях, ни на лестнице, ни во дворе. Через минуту его не было уже и в городе.
В опале
Изгнанный заочным приговором из сандомирской школы, Рафал вел невеселую жизнь в Тарнинах. Старый кравчий видеть его не хотел. Первые две недели он не позволял ему целовать руку, совершенно не замечал его присутствия и не сказал ему ни единого слова. Преступник обедал и ужинал один в угловой комнатушке, в которой он и спал на брошенном в углу сеннике. По приказу старого пана его будил до рассвета приказчик Петр и брал с собой. В потемках они шли светить фонарем в глаза заспанным батракам и дворовым девкам, стаскивать всю челядь с нар из-под кожухов, отпирать конюшни, хлевы, риги. Рафал присматривал, когда задавали скотине солому и отмеривали лошадям овес, выдавал приходившим на барщину безземельным мужикам урочное число снопов для молотьбы и т. д.
На рассвете он встречался с младшей сестрой, Зофкой, которая, надев тяжелые сапоги, короткую юбчонку и меховой полушубок, шла следить за дойкой коров, – и обменивался с нею двумя-тремя ласковыми словами.
В остальное время дня и это было запрещено. Решительно никто не имел права разговаривать с «порчей», с «язвой», с «выродком», даже мать. Крынку молока с ломтем ситного хлеба «выродок», стоя, выпивал в своей клетушке и тотчас должен был возвращаться на гумно. До самого обеда ему приходилось просиживать в риге или передовинье, с ногами по колени в снопах и мятой соломе, и смотреть за мужиками, молотившими хлеб. После обеда, до самых сумерек, когда начинали веять умолот, отделять мякину и охоботье, мерить и относить в амбары зерно, он проводил время так же, молча и сонно прислушиваясь к стуку цепов на току. После вечерней кормежки лошадей, скота, овец, когда все уже было заперто и ключи отнесены в контору старого пана, ему полагалось, поужинав, тотчас ложиться спать.
То же самое, впрочем, делал и весь дом. Из года в год жизнь текла, как по часам, по заведенному патриархальному порядку. Спустя неделю Рафал уже изнывал от тоски. Нахлобучив шапку на лоб, засунув руки в рукава лисьего полушубка, он слушал мужицкие толки, побасенки и прибаутки и делал вид, будто смотрит, что делается кругом, не стоит ли кто из работников без дела… В мыслях он уносился в другой мир. Только пронзительный голос отца, гремевший где-нибудь на гумне, возвращал его к действительности. Опальный юноша собирал разбежавшиеся мысли, обдумывал ясные и короткие ответы на вопросы, которых кравчий никогда ему не задавал. При встрече и при прощании он только бросал на сына грозный взгляд из-под насупленных бровей. Если что-нибудь было сделано не так, как нужно, старик посматривал на Рафала с такой насмешкой и мстительной злобой и на прощание так цедил сквозь зубы свое любимое «сударик!», что у того мороз пробегал по спине, как от ударов прадедовской плетки. Так протекал день за днем.
В конце января, в воскресенье утром, любимица отца, Зофка, вошла в комнату Рафала и коротко сказала:
– Папенька велел тебе ехать с нами в костел. Рафал вздрогнул от радости.
Когда запряженные четверкой сани остановились перед небольшим деревянным костелом в Сулиславицах, Зофка опять шепнула Рафалу на ухо:
– Не ходи с нами на амвон, оставайся с мужиками. Папенька так велел.
Кровь ударила в голову юноше. Как снести такой позор! Стоять среди мужиков, плечо к плечу с нечесаными хамами, когда вся местная шляхта занимает места на амвоне! Но делать нечего, пришлось покориться.
Рафал стал за решеткой, отделяющей корабль от алтаря, среди желтых кожухов, закусил губы и от стыда не поднимал глаз. Он чувствовал, как серая толпа то и дело расступается, давая дорогу съезжающейся шляхте, слышал шорох шагов идущих к алтарю прихожан, но глаз не поднимал. Юноша делал вид, будто горячо молится, хотя не видел ни одной буквы в молитвеннике, который держал в руке. Только перед переносом святых даров он украдкой поднял глаза.
Среди пожилых дам и почетных прихожан, боком К нему, сидела панна Геленка. Глаза ее были направлены в сторону Рафала. хотя не глядели на него… Глаза синие, как далекий лес в солнечный зимний день. Пышные светло-русые волосы выбились из-под меховой шапочки. Лицо ее, задумчивое, прекрасное, неизъяснимое, было бледнее и как будто старше, чем в тот вечер, когда Рафал видел ее в последний раз… Глаза как будто светились грустью. Но за нею чудилась детская радость, звонкий смех, тихий и робкий, но веселый вопрос. От удивления, а быть может, и сострадания, это лицо, эти чудные девичьи глаза отворачивались… к органу.
Рафал умиротворился и стал тоже вслушиваться в звуки органа, в его музыку, словно эхо замирающую в глубине сердца. Когда он снова поднял глаза, то встретил кроткий взор, благоуханный, как фимиам, тающий под сводами храма. Этот благовонный фимиам, волшебный и торжественный, разлучил, разделил их взоры. Прежде чем кончилась литургия, свершилось таинство в их сердцах. Пронеслась длинная цепь событий, душе открылась вся их глубина от первого восторга, который так встревожил сердце, до нежной улыбки, расцветающей, как роза, на устах, до сияния любви в чудных глазах, до признаний и клятв, до робкого обета…
Они не обменялись ни одним словом друг с другом, (-разу же после службы Рафал уехал домой.
Это воскресенье в жизни Рафала стало как бы рубежом. С него началась новая жизнь. Рафал просыпался и засыпал в возбуждении. Он перерождался нравственно и физически. Юноша потерял аппетит. Он весь был во власти недуга. Душа его пылала в лихорадочном огне. Любовь, как отрава, разливалась по всем его жилам. Он любил и телом и душой, и в нем стенала каждая клеточка тела, каждое трепетанье души. Бывали дни, когда он как бы цепенел, не мог пошевельнуться, и тогда все попытки выйти из этого состояния разбивались об один-единственный луч света, об одну-единственную синюю волну фимиама, который в тот день струился в костеле.
Бывали дни, когда время, как ласточка, летело на крыльях; но бывали и такие, когда оно ползло, как нищий на костылях. Рафал жил тогда вне времени и пространства, для него не существовали ни дни, ни труд, ни дела, ни даже мысли и ощущения. Его питало нематериальное чувство, которое прилетало к нему издали, как тот неведомый ворон, который в легенде приносил пустыннику пищу. Он закрывал глаза и видел ее сияющий взор, и каждый луч этого взора творил новый мир. И это было все. Он сам не мог ни постигнуть, ни объяснить, ни назвать свои желания, это смутное, темное и слепое томление, эту пылкую страсть. Он сознавал только, что безумно жаждет вырваться на свободу. Ругал себя последними словами, но тут же, обуянный бесстыдной гордостью, погружался в смутные греховные мечты, в неизъяснимые грезы. Чтобы подавить тайную тревогу, он задумывал украсть из аптечки графинчик гданьской водки и напиться, напиться до бесчувствия. А то вдруг подумывал о смерти, о гибели, о преступлении, о безумстве.
Не прошло и десяти дней такой жизни, как Рафал исхудал, пожелтел, почернел и стал выглядеть просто ужасно. Все было ему безразлично. Он перестал обращать внимание даже на самые грозные взгляды отца. Ему даже хотелось, чтобы его били, чтобы его секли, хотелось терпеть страдания, от которых помутился бы рассудок. Мысленно он представлял себе, как его истязает отец, как его порют батогами насмерть… Он не издаст ни звука! А встав с коврика, сделает такое, что они попомнят его… Воображение рисовало ему новые пределы дерзости. Он потерял привитое ему с детства представление о добре и зле. Юноша знал теперь только одно: чарующую тень, исполненную аромата и красок. На него находили минуты, когда ему хотелось хулить все самое святое, всеми чтимое, дорогое для всех и совсем недавно для него самого, самые дорогие, самые святые чувства, деяния, слова… Растерзать, изорвать в клочья… Его влекла и притягивала сила, манило страдание, восхищало уродство. Подчиняясь какому-то внутреннему голосу, он хотел вытравить в себе все, что свойственно человеку. Человеческая натура была противна ему, как старая гниль, все людские законы вызывали у него безграничное отвращение. Быть здоровым, делать добрые дела, страшиться болезней и смерти – как это жалко и глупо! Его сжатые уста изрыгали теперь потоки бранных, злых, гадких слов, подобных испорченной крови, которая вяло струится по жилам. Он не мог бы ответить, откуда известны ему такие слова, каким ветром донесло их до его слуха из рыбацких кабаков, из отвратительных городских вертепов. В эти минуты исступления он бил за пустяки часто несправедливо крепостных мужиков, в кровь разбивал батракам лица.
В кругу семьи его часто охватывала дрожь от внезапно просыпавшегося желания швырнуть чем-нибудь тяжелым, бросить ужасные, непоправимые, убийственные слова. Иногда среди бела дня им овладевала страшная сонливость или, наоборот, неудержимая жажда движения, блеска огней, шума оргий. Душа его то жалобно рыдала, как дитя, то цинически смеялась, то влеклась неведомо куда, без цели, без стремления. Тысячу раз желал он, чтобы оставили его эти страшные приступы, собирал все свое мужество, чтобы прочь отогнать их, чтобы сорвать мерзкую оболочку, под которой билось его сердце. Но не приступы, а мужество оставляло его. Одно волшебное воспоминание о бледном лице оставалось в его душе неизменно, постоянно, вечно, оно срослось с нею, как жизнь.