Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 - Александр Александров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ваше величество, надо Пушкина простить. Молод, неопытен, грешен, как все мы в его годы!
— И ты туда же. И Милорадович! Не ожидал. Ну, Карамзин, Энгельгардт за своего ученика, куда ни шло, но ты?! Столько шуму из-за одного беспутного мальчишки.
Один Аракчеев смотрит букой. Все-таки он мудак. Хотя и незаменимый. Мальчишки испугался. Кстати, а в тетради, поданной Милорадовичем, эпиграммы на Аракчеева не было. А Милорадович сказал, что здесь все, что разбрелось под его именем в публике. Может, не его? Нет, не свои Пушкин тоже написал, чтобы оправдаться. Просто эту написать испугался. Один боится острого языка, другой старого мудака. Рифма. Так и я с ними стану поэтом».
— Что ты сделал с автором? — спросил Александр Павлович после просмотра тетради, которую граф заботливо просил его не читать.
— Я объявил ему от вашего имени прощение! — брякнул великодушный и любящий театральную позу Милорадович и ловко в два пристука прищелкнул каблуками сапог.
— Не рано?! — вслух подумал тогда Александр Павлович, теперь же понимал, что Михаил Андреевич в своих импульсивных движениях души часто оказывался прав, за что он и любил графа. Сердце, сердце часто больше значит, чем ум. Нет сердца, и ум напрасен.
Император, еще раз посмотрев на письмо, лежавшее перед ним, вдруг задумался о general Inzoff: «Интересно, а правда ли, что Инзов мой единокровный брат, или это сплетня? Сколько их вокруг нашей семьи! С другой стороны, сколько сами Романовы начудили, сколько дали поводов к этим сплетням. Один я сколько детей поразбросал по свету».
Он взял решительно перо и подписал: «Быть по сему».
Пусть катится молодой Пушкин в полуденные страны. Но надо не забыть про него через годик справиться, если раньше сам ничего не отчудит.
Глава тридцатая,
в которой Пушкин покидает Петербург, Лицей сгорает дотла, а государь навещает Карамзина. — Май 1820 года.
Саша Пушкин давно, а может быть, и никогда еще не чувствовал себя настолько свободным. Был май месяц. Облаченный в красную русскую рубаху с расшитым черным крестом воротом и рукавами, которую он справил себе по случаю отъезда, в цветной опояске, в поярковой шляпе, лихо заломленной на затылок, он беспечно ехал по белорусскому тракту.
Душный Петербург был позади, позади остались гостиные, от которых воротило на душе, особенно в последние дни, когда он сделался лицом историческим для петербургских сплетниц. Он чувствовал, что задыхается в этом городе. «Зеленая лампа», так увлекавшая вначале, нагорела и гасла, утомляли ученические пересказы карамзинской истории, которые зачитывал Никита Всеволожский как свои произведения на заседаниях, хотя шампанское, которым он угощал, нравилось неизменно.
— Петербург душен для поэта, — не уставал он повторять, — еду, и авось полуденный воздух оживит мою душу.
Он кончил свою поэму, над которой трудился несколько лет, и только последний, то есть окончательный, стих ее принес ему истинное удовольствие. Так понимаешь цену большой работе.
Он жаждал чужих краев, новых лиц, знойных женщин юга и чего-то еще такого, чего и сам еще не знал. Он не хотел глупеть и стариться в Петербурге, участвовать в литературных интригах и сплетнях. Он уже не хотел смотреть на поэзию как на записную прелестницу, к которой заходят иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая ее прелестей. Этакая Фанни, к которой по очереди ходили он сам, барон Дельвиг, Щербинин (Тогда, качая головой, скажу тебе у двери гроба: «Ты помнишь Фанни, милый мой?» — И тихо улыбнемся оба.) Не хотел он быть похожим и на Преображенского своего приятеля, розовощекого сплетника Павла Катенина, который, напротив, взял себе за правило приезжать к этой прелестнице в башмаках, в которых положено бывать при дворе, в коротких чулках и напудренный и просиживать у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговением и важностью.
Пора перестать марать альбомы жеманных дур стишками и шаркать ножками по паркету, лучше драть девок на воле, засунув головой в стог сена, так, чтобы только круглая жопа была видна, и вдыхать вольный ветер в полях, и писать все, что вздумается, и не чувствовать за плечом глаз шпиона. Хотя последнее — напрасное и вечное русское мечтание, ибо государево око всегда и везде отыщет тебя в пределах необъятной Российской империи.
Он заезжал благодарить Карамзина, у них весь дом был вверх дном, собирались переезжать в Царское Село. Несмотря на это, сам Карамзин работал в кабинете, и его не беспокоили.
— Когда едете? — спросила Катерина Андреевна.
— Как выпишут подорожную… Теперь все зависит от начальства.
— Александр Иванович уезжал в марте в Москву провожать брата Сергея, — вспомнила она про Тургеневых. — По-видимому, последнему не очень понравились отношения с моим мужем. Уезжая на неопределенное время в Константинополь, он даже не дал себе труда зайти к нам проститься. Кто знает, милый Пушкин, кто знает, может быть, настанет время, когда, живя в одном с нами городе, вы нас также не будете посещать, потому что ваши братья либералы тем не менее весьма нетерпимы; надобно иметь одни и те же взгляды, а не то не только нельзя друг друга любить, но даже и видеться нельзя…
— Ко мне это не относится, я всегда был терпим к друзьям.
— Я шучу, помещая вас в их число, хотя мой муж считает вас завзятым либералом.
— Теперь уже не либерал, — усмехнулся Пушкин. — По крайней мере, на два года.
— Обещайте, что придете попрощаться.
— Обещаю.
Перед самым отъездом он заскочил к Чаадаеву в Демутов трактир, в богатый номер того, расположенный в бельэтаже, но тот еще спал, и потому Александр написал ему в записке: «Мой милый, стоило ли будить тебя из-за такой безделицы», пожал руку его камердинеру, свежему, надушенному, благоухающему как цветок, с гладкой, как и у самого Чаадаева, узкой ручкой. «Ба! — отчего-то в первый раз подумалось Пушкину. — Вот почему у Петра Яковлевича никогда не бывает разговора о женщинах. Впрочем, он скрытен и деликатен, и о мужчинах разговора у него тоже не бывает. Хотя кто-то намекал мне про это и раньше».
Пушкин вспомнил, как вечером у Олениных, узнав, что Пушкин доигрался, рыдал одноглазый Гнедич, лил слезы ему в жилетку и бормотал:
— Я теряю друзей, Костя Батюшков, теперь вы, наши лучшие поэты…
Однако провожать не поехал. Как и многие другие. Неудовольствие высочайшего лица значило больше, чем дружеское благорасположение. Настоящим другом оказался только Тосенька. Он по установившейся традиции поехал провожать Пушкина до Царского Села. Поехал с ними и Пашка Яковлев, брат его лицейского собрата, веселый и беспечный человек.
В царскосельской ресторации пообедали, выпили шампанского под звуки оркестра, который репетировал. Пушкин платил из тех курьерских денег, что были выданы ему в Коллегии на дорогу. Тысяча, пусть и ассигнациями, но все же жгла ему руки. Не увлечься бы, не проиграть бы в карты. Тогда, сидя за столом, Пушкин с грустью вспомнил проводы Батюшкова за два года до того, когда компания была намного шумнее: Муравьевы, Жуковский, Гнедич, Лунин, Тургенев и еще несколько человек горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, плакали, или, вернее, готовы были плакать, и опять пили, и так до вечера, когда в девять часов усадили своего милого вояжера, с чувством долгой разлуки обняли его и надолго простились. Дельвиг посетовал, что едет Пушкин не в Италию, как Батюшков. Зная, что Карамзин уже в Царском, хотел Пушкин к нему заглянуть, но не заглянул, проехал по Садовой мимо. Нарушил обещание, данное Екатерине Андреевне.
Пушкин ехал от Чернигова, скоро должен был быть поворот на Екатеринославль. На одном перегоне он перебрался и, согнав Никиту, сел на козлы вместе с ямщиком. Выпив на станции за обедом водки, они во весь голос орали русские песни. Пушкин в дороге не брился, и черная щетина уже покрывала его щеки, в красной рубахе и с черной бородой, он становился похожим на цыгана.
А в это самое время над лицейской церковью показался огонь. Карамзин сидел в своем кабинете часу в третьем перед обедом и спокойно писал, он случайно глянул в окно и увидел над куполом церкви облако дыма с пламенем, вырывавшимся из этого облака. Карамзин бросил перо и побежал к дворцу. Там он нашел государя почти в самом огне, забрызганного с ног до головы водой и отдающего приказания. Внешне Александр Павлович был совершенно спокоен: в своей жизни он видал и не такие опасности. Вокруг было множество солдат, но с голыми руками, ни крючьев, ни топоров, ни ведер. Огонь пылал все сильнее, головни с икрами полетели и на домик, в котором жил Карамзин, кровля его загорелась. Карамзин побежал к своим. Катерина Андреевна не теряла головы; она собрала и вывела на улицу детей. Она хладнокровно приказала мужу, чтобы он спасал только свои бумаги.