Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О немецкой разведке у нас в порту, на Южной дамбе, у Ковша. Все семь человек немецких разведчиков жили среди наших бойцов полтора года. Полтора года наши дружили и делили все невзгоды и ужасы голода и грязи той эпохи с германскими шпионами, не зная, что эта вот землянка, этот вот блиндаж, эти люди – не пулеметчики советской армии, прикомандированные к Н-ской части, а враги. Выдала случайность. Восемь дней отстреливались, окруженные в отравленном снегу, на измор. Сдались. Восемь дней германская артиллерия, где все поняли, не давала подходить к блиндажу и покрывала его и все окружающее бешеным огнем. Сдались – и почему-то не застрелились, убили только своего часового, виновника провала. Хорошо говорили по-русски. Может быть, были даже русские. Лейтенант их – душа-человек, весельчак, плясун, анекдотчик, баянист. Все его обожали, все приглашали в свои землянки. Всех околдовывал песенками Вертинского и Лещенко. Интересно, должно быть, нашей разведке было беседовать с этим офицером – какую сеть открыли, какие явки установили! А если в каждой нашей части было такое «приданное» звено! Ведь порт в течение полутора лет сотрясался от меткости вражеских засеканий: били точно, как по плану. Нельзя было провести до конца ни одного военно-технического мероприятия. Все сметалось.
А как немцы били по городу! Я не говорю о жути рассеянных обстрелов – я говорю о строго засеченных кварталах, на территории которых было нечто такое, что немцы знали, а соседи по дому и на улице не только не знали, но не знают и до сих пор…
Скоро два месяца, как обстрелов больше нет. Часто сердятся зенитки. Бывают редкие тревоги, не пугающие никого, далекие. Ждут решения Финляндии по нашим условиям перемирия. В газетах пишут, что Стеттиниус в Лондоне будет обсуждать условия перемирия и мира с Германией – причем Советский Союз будет ставиться в известность. Что это значит? И каким порохом начинает пахнуть. И какой трюк задумала «добрая старая Англия».
Ах, ведь мы тоже неплохие акробаты – не опоздать бы только!
16 марта. Желябова, 29
Приехала к Тотвенам поздно. Во мне раздумье и лукавство. И легкая боль в плечах.
Суббота, 18 марта
Была в Смольном. М.С. дала мне ответ части 21494 на запрос обкома об Эдике. 5.1. выбыл в другую часть. Подписи польские. Значит, армия Берлинга. Домой шла, уже подкошенная радостью и тревогой, – 5 января было давно…
А дома, в дверях, нашла письма от Нат. Ис.[849] и от Эдика. Вошла в синюю комнату, где было холодно и пыльно, зажгла лампу, не раздеваясь, села на диван. Морозило. Билось сердце, и ноги стали совсем чужими. Не снимая даже перчаток, распечатала письмо Эдика, поцеловала его, погладила щекой грязную затрепанную бумагу. Посмотрела на дату: 7 марта. Сказала громко, чтобы вообразить, что хоть кто-нибудь слышит, хоть тени:
– I live, I live, I’m here…[850]
Письмо сжатое, сдержанное. Почти холодное. За всем этим вижу огромную боль и огромную муку.
«После долгого молчания могу сообщить тебе коротко о себе… признан комиссией нестроевым… близорукость, косоглазие… дистрофия… может быть, отправят на лечение… твой день… душой с тобою…»
Орлиное зрение Эдика – и близорукость! Его прекрасные глаза – и косоглазие! Польская кровь – и дистрофия!
Что же это такое, господи!
На конверте – странная на первый взгляд и неуместная дата карандашом: 23.2.1918–1944. Поняла не сразу: из Польской Армии символически, упоминая о дне Красной Армии, дает мне понять, что ему – плохо, что он – среди чужих. Этого, собственно, и нужно было ждать. Что общего у брата, у этого сумасшедшего романтика Революций и мессианской легендарной Польши, с реальными и настоящими поляками современности и сегодняшнего дня? Язык только – да и то Эдик говорит на старинном польском языке дедов, на каком в Польше уже давно, с середины XIX века, никто не говорит. Опять коллизия в его бедной, бедной жизни – опять столкновение с действительностью – и опять поражение моего брата! Какая жестокая карма! Снова оказаться ненужным и лишним – даже в таком деле, как война. Нестроевой… всегда он был вне какого-то жизненного строя, в котором шли вперед другие. Входил. Шагал вместе. Был счастлив – и всегда выбывал… как нестроевой.
Только бы демобилизовали. Только бы вернули мне, в мои руки. А уж там как-нибудь…
Затопила печку. Думала. Знобило так, что не могла решиться снять шубку. Пришли Гнедич, Валерка, заходила управхозиха. Говорила о чем-то, слушала, отвечала, пила чай. Но было нехорошо, очень нехорошо. Сделанное веселое настроение, такое бьющее хмельной и бурной пеной смеха через край, сразу куда-то ушло. Пришли усталость, безмерная усталость. Тихая радость от его жизни, тихая боль от боли его жизни. И знание своей беспомощности, бескрылости, одиночества.
24 марта, ул. Желябова
Докторский кабинет. Радио с полночными известиями о победах. Целый день неистовая метель – как в декабре. А вчера вечером шла с Валеркой по набережным от Литейного до Дворцовой площади, читала старый Петербург, как книгу, и нежно и печально радовалась бледно-зеленой одинокой звездочке, возникшей перед моими глазами над решеткой Летнего сада. Было свежо, таяло, тротуары были сухи, светло-розовыми шарфами лежали на графитном небе поздние закатные облака. Весь день работала у себя, говорила по телефону, ждала телефонов.
Выгляжу хорошо, красиво. Но старею, старею. Впервые отметила еще неприметный сетчатый рисунок на коже под глазами. Внимательно и часто смотрю на руки, на шею. Да, уже не то. И никогда уже «тем» не будет.
Пока была со мной мама, все еще казалось впереди. А теперь, оказывается, все уже позади. Рубеж этот был пройден незаметно. Ну, что ж! Ни о чем не жалею из той жизни, что была при ней и с ней, с единственным подлинным человеком в моей жизни, единственной и подлинной любовью в моей жизни.
Четверть первого. На Радищева в это время обычно пьется чай и ведутся большие разговоры. Здесь сонное царство. Радио только что сообщило, что мы перерезали дорогу Тернополь – Львов. Приходила Паулина[851], питающая ко мне нежность, выросшую еще и потому, что завтра день ее рождения и она ждет подарка. Вечером читала вслух старичкам Сенкевича «Огнем и мечом» и внутренне изумленно улыбалась напряженному и радостному вниманию слушающих: они вошли в книгу, жили, переживали, трепетали, мой голос ввел их в XVII век Польши и заставил «увидеть» всех героев. Читая вслух, всегда думаю о маме, о том, что она любила мою читку и была требовательна и беспощадна к моим интонационным инфлексиям. К читке для нее я всегда готовилась и, читая, всегда была гордой и счастливой. Здесь все проще, все легче, все скользит, скользит…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});