И жить еще надежде… - Александр Городницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приближаются наши дни — и снова Москва, с двумя памятниками Гоголю, Донским и Новодевичьим монастырем, откуда властной волею поэта нас ведут на военные поля под Москвой, под Орлом, на Колымскую трассу, «на материк».
Из миллионолетних далей мы возвращаемся к исходу 1980-х годов нашей эры. Символично, что в родном городе поэта, на Стрелке Васильевского острова рядом расположились два института, не чуждых, близких поэту и ученому Городницкому: Институт геологии Докембрия, где считают на сотни миллионов лет, — и Пушкинский дом Академии наук с рукописями Булгакова, Лермонтова, Кантемира, Аввакума…
Но тут-то открывается, что для Городницкого истории, собственно говоря, как бы и не было: существует некий поэтический циркуль, чья ножка постоянно вонзается в сегодняшнее, в уходящий XX век, круги же свободно витают на каких угодно дистанциях — «мимо Сциллы и Харибды, мимо Трои, мимо детства моего и твоего».
Некоторые историки стесняются, даже сердятся, когда им доказывают, что они тоже люди определенной эпохи и что этот факт должен обязательно отразиться на их взглядах, концепциях, что если бы они жили раньше или позже, то и XI, XVII, XIX век в их статьях и книгах были бы несколько иными. Историки обижаются и стараются отстоять свою объективность, независимость от «слишком современных» субъективных эмоций.
Между тем — зря обижаются: поэзия, которая субъективна «по определению», которая свободно и прихотливо пропускает через поэтическую личность любой век и тысячелетие — она ведь по-своему стремится к той же цели, что и ученые, и не уступит почтенной науке в добывании истины. Однако, чтобы не засохнуть, не обмануть самих себя, — и ученым, и читателям, думаю, не грех поучиться у поэта: разумеется, не стихотворному мастерству, тут дело в таланте («историками делаются, поэтами рождаются»). Не грех заразиться смелостью, высокой субъективностью, откровенностью, стремлением к нравственным оценкам, и настоящей радости — и «злой тоске».
Не дело поэта расцвечивать иллюстративными подробностями, как Соловки держались против царя всея Руси. Дело поэта — печалиться, размышляя о кровавом столкновении двух непримиримых правд — у мятежных монахов своя, у государя своя.
Поэт знает, что Петр III ничтожен, что пока он «играет на скрипке, государство уходит из рук», что новые руки, которые приберут это государство, — более сильные и умелые: да, разумеется, это необходимо, неизбежно — но как не пожалеть «одинокого и хлипкого» монарха?
Враги, кровь, борьба — неизбежные спутники любого раздела мировой истории, присутствующие на любой странице учебника, и вдруг поражающие своей смелостью слова: «И в горло нож вонзает Брут, а под Тезеем берег крут, и хочется довериться врагу».
Нельзя довериться — но хочется: вот история человечества!..
Поэзия оказывается одним из сильнейших, вернейших способов соединения времен, геологической разведкой, открывающей нравственные сокровища во всех эрах и эпохах.
За этой добычей, над тундрой, океаном, над тысячелетиями, поэт снова и снова пускается «в полет свой дальний»…»
Кстати сказать, к историческим ошибкам в моих стихах и песнях (а их было немало) Тоник также относился снисходительно, полагая, что не в этом дело. Помню, как известный критик Станислав Рассадин критически отозвался о моем стихотворении «Пушкин и декабристы», где были такие строчки:
…Три каторжника сели у огня,Чугунными браслетами звеня.
Рассадин справедливо заметил, что кандалы со ссыльных были сняты еще до 1830 года. Эйдельман же, высказавшись в мою поддержку, заявил, что для художественною произведения, в отличие от научной статьи, не всегда обязательна точная фактология, а «чугунные браслеты» здесь вполне уместны как красочный символ неволи.
Сам Эйдельман также подвергался резкой критике за «научную некорректность». Когда вышла из печати его уже упомянутая книга «Большой Жанно», посвященная Ивану Ивановичу Пущину, где содержался его вымышленный дневник, на Эйдельмана ополчились такие авторитеты, как Илья Зильберштейн и Эмма Герштейн, выступившие на страницах «Литературной газеты» с разгромными статьями. Между тем, если ученый Эйдельман в своих работах не имел права на творческий вымысел и то, что называется «художественной правдой», то писатель Эйдельман, так же, как его знаменитый предшественник Юрий Тынянов, вполне имел на это право.
Кстати, в упомянутом выше стихотворении «Пушкин и декабристы» есть еще одна фактологическая ошибка, на которую Рассадин внимания не обратил. Там упоминаются ели, стонущие за стенами тюрьмы, а ели в Забайкалье не растут. Я узнал об этом из письма, полученного из Иркутска, где комментируются эти стихи.
С сожалением вынужден признать, что то же самое относится к моей песне «Испанская граница», где есть такие строчки: «Каталонские лавры над бойцами шумят, где-то плачут над ними магаданские ели». Упомянутый выше историк и журналист Александр Михайлович Бирюков, живущий в Магадане, прислал мне письмо, где в частности написал: «Ели вообще в Магадане и нигде на Крайнем Северо-Востоке не растут. Пробовали сажать — не приживаются. У магаданского поэта Игоря Кохановского (друг Высоцкого, автор песни «Бабье лето», живущий теперь со мной в Москве в одном доме. — А.Г.) даже есть такой стих: «А в Магадане ели не прижились»».
Самая же досадная ошибка содержится в любимой Эйдельманом песне «Донской монастырь». Друг Пушкина, автор замечательной песни «Нелюдимо наше море», поэт Николай Михайлович Языков похоронен не в Донском монастыре, как сказано в песне, а в Новодевичьем. Его могила находится неподалеку от могилы безвременно ушедшего Веневитинова, а также писателей-славянофилов Хомякова, Шевырева и Аксакова. В Донском же монастыре похоронен его однофамилец. Я несколько раз пытался исправить строчку с «поэтом Языковым», но из этого так ничего и не вышло. Как говорится, из песни слова не выкинешь.
В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым оптимистом. Уже в Болгарии, в сентябре 89-го года, за два месяца до смерти, он яростно возражал против моих пессимистических оценок экономической и политической ситуации в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что могло, по моему мнению, привести к национал-коммунистическому перевороту и гражданской войне. «Я — оптимист, — заявил он. — Надо трезво смотреть на вещи. Даже если коммунисты и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России — прекрасно!» «Да, — возражал я ему, — но ведь нас-то с тобой к этому времени, по всей вероятности, уже укокошат». «Ну и что из этого? — возмущался он, — Саня, ты эгоист. Разве можно думать о собственной шкуре, когда речь идет о будущем великой страны?» Мне, да и не только мне одному, сегодня сильно недостает его оптимизма.
Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил книгу «Мгновенье славы настает» о Великой Французской революции, писал о Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев в России. А я уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в которой он написал бы все, что касается истории, а я — результаты подводных исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако, не суждено было сбыться. Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. «Мы с Пушкиным оба — невыездные», — грустно пошучивал он. Его в те годы за рубеж не пускали. Возможно (во всяком случае, так он сам предполагал), это было связано с тем, что в университете Тоник оказался причастным к известному в 50-е годы «делу Краснопевцева». Особых улик против Эйдельмана по этому делу как будто не было, но он вызвал раздражение следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания. За это по окончании университета он был сослан учительствовать в Калугу.
Провожая меня в экспедицию, Тоник грустно сказал: «Знаешь что, Саня? Если ты найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища». За рубеж, в «капстраны», его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки, да и то не «автоматически», а благодаря письму, направленному им на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС А. Н. Яковлева в ответ на очередной отказ в загранпоездке. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили, что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном возбуждении: «Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну пребывания!»