Крушение - Галина Щербакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лифтом взмыл на свой этаж, на дне нижнего ящика нашел нелепые квадратные пластмассовые черные очки. Давно носит другие, фирмовые, «хамельон». Но те дома. А эти тут завалялись. По крестьянской привычке не выкинул. Будто знал, что сгодятся они ему не раз.
Перед тем как выйти на улицу, напялил. Мать родная в них сына не узнала бы. Во всяком случае хотелось так думать: эти не сообразят, кто мимо них идет.
Засомневаться в том, что удался камуфляж, пришлось из-за шофера.
Шофер Василий нежно, пальчиком дал сигнал, узнав хозяина. Он приехал позже и стоял не на своем месте, а Валентин Петрович вышел в темных очках и мог сразу его не увидеть за другими машинами.
Нежно, пальчиком позвал: «Я тут. Я в левом ряду… Пятый…»
Валентин сел в машину.
– В Крюково, - сказал, несколько напрягшись от возможного удивления. Ведь Василий знал, куда ему сегодня предстояло ехать. Но не задал шофер никаких ненужных вопросов.
– Хорошо, что я заправился, - сказал он, включая газ и прикидывая, куда лучше вырулить - на Шереметьевскую или на Дмитровское.
– Поедем по Дмитровке, - сказал он, потому что справа остановилась «Волга», из нее вышел толстенный мужик и, пока откручивал зверя на капоте, затаранил задницей правый проезд. От чего только не зависит человеческая дорога…
НИКОЛАЙ ЗИНЧЕНКО
– Давай уедем отсюда к чертовой матери, - вдруг сказал Зинченко Татьяне. - Я ее всегда ненавидел, эту столицу, будь она проклята. И весь этот марафет хрустальный, стенки эти, туфики-муфики… Уедем, а?
– Куда, Коля? - спокойно спросила Татьяна.
– На хутор твой… Купим пятистенку, будем жить, как деды жили… Корову доить, свиней кормить… Как люди… Какая там вишня, а? Наливку поставим… Чтоб с косточкой, как эти сволочи… - Он кивнул на красивую заморскую ликерную бутылку. - Мы, что ли, хуже? Деньги у нас есть… Найдем работенку, чтоб поменее… Почтальоном, например… Или библиотекарем… Это тебе. А я могу и в конюхи… Я хорошо буду за лошадью смотреть, я мыть ее буду… Ты не помнишь, чем лошадь моют?
– Шампунем, - сказала Татьяна.
У Николая сроду не было юмора, а в подпитии он совсем дубел.
– Да ты что? Ну, суки! Ну, дошли! И кобыле сунули химию! Я про раньше… Раньше чем мыли, когда этой заразы сроду никто не знал? Скребок такой был… Я видел… А еще хорошо пастухом… Будешь приходить ко мне в степь, а? Полынь в нос бьет, мы лежим, а бычок корову охаживает… Жи-и-изнь!
– Выпей минералки, Коля! - сказала Татьяна. - Мне уже идти пора.
– Не ходи, - требовал, - не ходи! Что тебе твоя работа, с нее, что ли, живешь? Так, баловство одно…
Он встал в чесанках в рост, в повисших до колен черных трусах, крепко сбитый, но уже стареющий мужик подошел к ней близко-близко и положил руки ей на плечи. Татьяна вздрогнула.
– Чего дрожишь? - спросил он. - Ты моя баба и моя судьба. И дети у нас общие… Плохие, правда, дети, но наши… Не люблю я это… - И он выдернул из ее волос красивую костяную шпильку, которую сам же привез ей из Испании. - Давай без всего… Понимаешь, совсем без всего… - И он рванул воротник ее блузки.
Татьяна вскочила и оттолкнула мужа. Она готова была час, два, три сидеть с ним и слушать всякую ахинею, которую он будет нести. Только не это, не руки его, не губы, не тело. Она уже почти забыла, какой он, и была благодарна услужливой памяти, за то, что забыла. Две белые кровати, разделенные тумбочкой, - такое бесценное приобретение. Повозишься, повозишься в ванной, на кухне, и он уже спит. Она кралась в свою постель впотьмах, она никогда не читала на ночь, боясь светом разбудить его. Бывало, пьяный, он все-таки подымался со своей кровати и шел к ней, бормоча что-то и ругаясь. Но никогда это ничем не кончалось, пьяный он был слаб. Она его укутывала в одеяло, будто обнимала, а на самом деле укачивала его, и он засыпал быстро, каждый раз обещая, что он наведается к ней завтра на свежую голову. «Конечно, - говорила она, - конечно. Спи, Коля, спи!»
Сейчас она поняла: он силен и ей его не убаюкать. Отвращение, гнев, страх сделали то, что делать она не собиралась.
– Остановись, Коля! - закричала мужу, когда он схватил ее за руку. - Остановись! Мне противно… Я тебя не люблю…
Не фигурально, а совершенно на самом деле Зинченко рухнул. Рухнул на пол. Он сидел на полу в позе спортсмена, который только что пробежал дистанцию и теперь вот приходит в себя на обочине гаревой дорожки. Приходит в себя, тяжело дыша и не думая о том, как некрасиво, неэстетично выглядят широко расставленные ноги, как бестолково повисла голова и с каким неприличным звуком выходит из него дыхание.
– Прости меня, христа ради, - сказала Татьяна. Когда она выходила из кухни, а потом и из квартиры, он все так же сидел на полу, опустив голову прямо к чесанкам. Толстая, пыльная, вся в неровностях ткань валенок, сделанных еще при царе Горохе, пахла давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать - двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.
Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод, навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.
«Вернулась», - подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.
Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил в крохотной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда захотел Татьяну. Не просто как красивую девчонку с добрым характером, нет, как дочь председателя Степана Горецкого. Ударение надо делать на слове председатель. Неважно, что самого председателя уже не было и в помине, неважно, что вдова Горецкого день и ночь стучала на швейной машинке, чтоб прокормить и одеть дочь, Татьяна все равно была белой костью по сравнению с ним. Наверное, сто лет назад, а может и двести, разбогатевшие купцы брали себе в жены аристократок с тонкими белыми пальцами по таким же соображениям. Пусть они ничего не умели. Не в этом дело. Они могли вознести этим своим неумением, этой своей хрупкостью, своей слабостью.
И вот через столько лет она сказала: не люблю.
«А я тебя об этом спрашивал? - молча кричал Николай. - Ишь, курва! Старуха старая… Как будто она есть на свете - любовь!»
Любовь - это когда все летит к чертовой матери. Как у Кравчука… Как у Виктора Ивановича… Всю жизнь приходится потом прикрывать грех…
Ах вот как! Значит, у Татьяны это?
Зинченко в секунду стал мокрым от ревнивого пота. «Кто? - думал он. - Кто?»
Дверь открылась, и Зинченко обрадовался: вернулась, сволочь. Он даже приготовился бросить чесанком в Татьяну, но на пороге стоял сын Володька. Зинченко думал секунду: грязный, пахнущий нищетой валенок был прицельно пущен в новенькую адидасовскую Володькину куртку.
– Убедительно, - сказал сын. - Весьма…
Он аккуратненько поставил чесанок возле порога и стоял прямо, открыто, будто ждал, что отец снимет второй, правый, и бросит в него и надо будет поймать его и поставить рядом с первым, левым.
Зинченко, сидя на полу, отчетливо прочитал эти мысли сына, и тоска, наполнившая рот гадостной слюной, накрыла его всего. Он не понимал своих детей, он их не чувствовал, он их не любил. Нечеловеческое это состояние временами его даже интересовало. Почему ему, в сущности, наплевать на дочь, которая вышла замуж, а теперь собирается разводиться? Ходит в мятых марлевых платьях - модно, вдевает в одно ухо сразу две серьги - модно, читает детективы с яркими обложками на английском языке, курит сигареты, волосы носит распущенными до задницы. Это его дочь? Старуха-бабка, когда приезжает, прячется от внучки, боится ее. Хотя дочь очень вежлива, приветлива с ней, подарила бабушке вязаную шаль с большими дырками. Мать просунула пальцы в дырки, закачала головой - кто ж так вяжет? Это на комод можно постелить или на радиолу, но носить - дырки?
Зинченко тогда сразу вспомнил, как прыгала в школьном коридоре директорская дочка со скакалкой, а он носил в ведрах воду. Он добился того, что тот самый директор, как последний бобик, сидел у него целый день в приемной. Зинченко сказал себе: «Я выпорю его за все сразу, за всю ту общую школьную жизнь».
Так чего он, в сущности, добился? Не в одном, так в другом месте лопнуло, и мать его стесняется внуков, а они - как бы вежливо ни вели себя - сторонятся бабки. Да что бабки! Они его сторонятся, отца. Он ведь не вепрь какой, чтоб не любить просто так. Он ведь их не любит за дело! За то, что они исхитрились вырасти по каким-то своим, неведомым ему правилам. И Татьяна тут шла у них на поводу. Языки-мазыки всякие, музыки-пузыки… Зачем? Он мечтал: дочь будет или врачом, или учительницей. Сын военным, в крайнем случае - механиком. И хорошо бы, через предварительный труд, через армию… Чтоб знали что почем… Чтоб ценили белый хлеб после черного… Была б его воля… Было б у него время… Время - главное… Он их мало видел, а когда увидел, то чуть не обалдел от возмущения. Дети ссорились из-за ванной! Им, видите ли, каждое утро и каждый вечер она была нужна чуть не по часу.