Письма к Максу Броду - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты читал мне три отрывка из романа. Музыкальность первого, прозрачность и сила третьего осчастливили меня без всяких оговорок (в первом немного режут глаз по-настоящему «еврейские» места, как если бы в темном зале иногда быстро зажигали и гасили все огни). Всерьез споткнулся я лишь на втором, но не по тем причинам, которые ты упоминаешь. Игра в шар — еврейская ли это игра в твоем понимании еврейского? Еврейская разве что в том смысле, что Руфь для себя играла в другую игру, но об этом ведь речи не идет. Если строгостью этой игры мучишь себя и любимого, тогда я ее понимаю, но, если речь идет о самостоятельном убеждении, не имеющем прямой причинной связи с Руфью или с твоими жизненными обстоятельствами, тогда оно означает отчаяние от того, что Палестину, как это и происходит, дано увидеть лишь во сне. Ведь все в целом почти военная игра, основанная на знаменитой идее прорыва, что заставляет вспомнить о Гинденбурге. Может, я неверно тебя понимаю, но, если нет бесчисленных возможностей освобождения, особенно тех, что существуют в каждый отдельный миг нашей жизни, тогда, наверное, нет вообще никаких возможностей. Или я действительно что-то не так понимаю. Игра ведь продолжается постоянно, ошибочный шаг в каждое мгновение означает лишь потерю мгновения, но не всего. Тогда так и нужно было бы сказать, хотя бы из предупредительности, которая присуща больничным сестрам.
Франц
От Вольфа пришел расчет за 102 экземпляра «Бетрахтунг», 16/17, неожиданно много, однако денег, обещанных через тебя, он не прислал, и за «Сельского врача» тоже.
Прилагаю твою диетическую карту, которую ты забыл в своей тетради. Пожалуйста, Макс, посылай все время «Юдише рундшау»[58]. Кстати, Оттла на две недели едет в Прагу, а меня оставляет на пансионе.
[Цюрау, середина ноября 1917]
Дражайший Макс,
что бы я ни делал, будь то самое простое и самое естественное: в городе, в семье, профессии, обществе, любовных отношениях (это, если хочешь, можешь поставить на первое место), в отношениях с народом, реальных или желанных, — во всем этом я чувствую себя незащищенным, причем до такой степени — у меня по этой части взгляд острый, — в какой это не бывает ни у кого. По сути, это детское убеждение («нет никого подлее меня»), которое потом опровергается новой болью, но в том смысле, о котором говорю я (речь здесь уже не о подлости и не о самообвинениях, а о внутреннем факте незащищенности), оно подтверждалось и подтверждается. Я не собираюсь хвастаться страданием, которое сопровождало эту непрожитую жизнь, к тому же, как оглянешься (и это с давних пор на всех этапах), оно кажется незаслуженно мелким по сравнению с обстоятельствами, давлению которых приходилось противостоять, хотя в то же время и слишком большим, чтобы можно было переносить его дальше, или если и не слишком большим, то, во всяком случае, слишком бессмысленным. (Думается, из такой бездны позволительно спросить о смысле.) Ближайшим выходом, который напрашивался, наверное, уже со времен детства, было не самоубийство, но мысль о нем. Что касается меня, то от самоубийства меня удерживала не какая-то особым образом сконструированная трусость, а лишь мысль, которая тут же оборачивалась бессмысленностью: «Ты, ничего не способный сделать, хочешь сделать именно это? Как ты смел даже подумать об этом? Даже если ты можешь себя убить, ты в каком-то смысле уже не должен этого делать». И т. д. Потом постепенно пришло еще и другое понимание, я перестал думать о самоубийстве. То, что мне предстояло и что я видел перед собой ясно, вопреки всем смутным надеждам, отдельным мгновениям счастья, раздутому тщеславию (это «вопреки» удавалось мне как раз настолько редко, насколько требовалось, чтобы жить дальше), была несчастная жизнь, несчастная смерть. «Как будто этому позору суждено было пережить его» — вот, пожалуй, ключевые слова романа «Процесс».
Теперь я вижу новый, до сих пор в такой полноте казавшийся невозможным выход, который своими силами мне бы не найти (ведь туберкулез нельзя отнести к «моим силам»). Я только вижу его, только думаю, будто вижу его, но пока по нему не иду. Он заключается в том, он заключался бы в том, чтобы не только частным образом, не только этакими репликами в сторону, но открыто, всем своим поведением я признал бы, что не могу здесь себя защитить. Для этого мне не надо делать ничего другого, как только со всей решительностью волочить за собой дальше черты моей прошлой жизни. Ближайшим результатом была бы возможность сохранить себя, не растратиться на бессмысленности, сохранить свободный взгляд.
В таком намерении, даже если бы оно осуществилось — а этого нет, не было бы ничего «достойного удивления», лишь некоторая последовательность. Когда ты называешь это достойным удивления, мне, конечно, лестно, тщеславие справляет оргии, но я-то лучше знаю. А жаль. Даже такой пустяк, как карточный домик, валится, когда строитель на него подует. (К счастью, неудачный пример.)
Твой же путь мне видится, если тут что-то можно видеть, совсем другим. Ты себя защищаешь, вот и защищай. Ты можешь сдержать сопротивление, я — нет или, во всяком случае, еще нет. Мы сблизимся еще больше потому, что оба «идем»; до сих пор я слишком чувствовал, что я для тебя обуза.
То, что ты называешь «подозрением», кажется мне иногда лишь игрой избыточных сил, которым ты, в силу пока еще недостаточной сосредоточенности, не даешь проявиться в твоем творчестве или в сионизме, они ведь суть одно. Так что в этом смысле, если тебе угодно, «подозрение обоснованно».
Я, конечно, согласен с тем, что твоя жена прочла рассказ[59], но не с самим мероприятием. Возражение то же, что и против Франкфурта. Ты вправе выступать, я, а возможно, и Фухс[60], и Фейгль (адрес «Союз») вправе промолчать и должны это право использовать.
Как ты относишься к «Даймону»[61]? Напиши мне, пожалуйста, адрес Верфеля. Если какой-нибудь журнал привлекал меня долгое время (сейчас-то, конечно, любой), то это был журнал д-ра Гросса, поскольку мне кажется, он, по крайней мере в тот вечер, словно бы возник из огня какой-то личной близости. А наверное, самое большее, чем может быть журнал, — так это знаком устремлений, порожденных личной общностью. Но «Даймон»? О нем я ничего не знаю, кроме портрета редактора в «Донауланд»[62].
Если теперь добавить к этому, что не так давно я во сне целовал Верфеля, я как раз угожу в книгу Блюэра[63]. Но о ней в другой раз. Она меня взбудоражила, я из-за нее два дня не мог читать. Вообще же она похожа на другие работы психоаналитического толка тем, что в первый момент удивительно насыщает, а вскоре чувствуешь себя таким же голодным, как и прежде. С точки зрения психоанализа это «конечно» очень легко объяснить: быстрое вытеснение. Царский поезд пропускают скорей.
Что еще: здоровье отличное (даже профессор не говорил о юге), гости ожидаются милые и добрые, насчет подарков большой вопрос, скоро будет опровержение.
Франц
Нет, даю опровержение сразу, слишком оно очевидно. Мы «дарим» исключительно для своего удовольствия, а именно чтобы причинить вам вред — как эмоциональный, так и материальный. Ибо если бы мы не «дарили», а продавали, мы бы, конечно, послали гораздо больше, чем прежде, а вы бы гораздо больше заработали на разнице между здешними и пражскими ценами, чем стоит «подарок», да к тому же имели бы больше продуктов. Но мы этого не делаем, мы вам вредим и «дарим», ни о чем не думая, потому что нам это приятно. Так что терпите. Мы ведь посылаем совсем немного и будем посылать все меньше.
[Цюрау, 24 ноября 1917]
Дорогой Макс,
времени свободного много, но для писем его странным образом не хватает. Суди сам: с тех пор как началась напасть с мышами, о которой ты, наверное, уже слышал (это был долгий перерыв, надо было покрасить ящик и горшок), у меня, в сущности, нет комнаты. Я могу там разве что переночевать, и то только с кошкой, иначе невозможно. Сидеть же там, слыша все время шуршание то за корзиной, то возле окна (они без конца скребутся и скребутся), у меня нет никакого желания, да и писать или читать, одновременно следя за тем, чтобы кошка, вообще-то весьма славное ребячливое животное, не прыгнула на колени или чтобы вовремя посыпать золой, когда она справит свои разнообразные дела, — все это весьма хлопотно; словом, я не люблю и с кошкой оставаться наедине, легче терпеть, когда при этом есть люди, а так довольно неприятно даже раздеваться перед ней, делать гимнастику, ложиться в кровать.
Так что мне остается лишь комната сестры, очень приятная комната, когда видишь ее впервые с порога, она может испугать (первый этаж, окна зарешечены, стены осыпаются), хотя пугаться нечего, и все же, когда хочешь вечером писать, возможности для этого, конечно, почти нет, поскольку комната общая. Днем же (а когда завтракаешь в постели, поздно встаешь, и на первом этаже уже почти в два часа темно, дни так коротки), днем же — это значит, не более трех часов, при условии, что не очень облачно, в таком случае времени еще меньше, а зимой его становится и того меньше, я лежу на воздухе либо у окна и читаю; это время, когда хочешь в светлое время суток что-то извлечь из книги (а тем временем еще Гонвед обыгрывает Пиаведельту, из Тироля нанесен удар, захвачена Яффа, встречают Хантке, выступление Манна имеет большой успех, а Эссига нет, Ленина зовут не Цедерблюм, а Ульянов и т. п.), это время, одним словом, не хочется тратить на писанину, и, пока с этим нежеланием справишься, на улице уже темнее, и уже едва различаешь гусей в пруду, этих гусей (о них я бы мог рассказать много) можно назвать весьма отвратительными, если бы еще отвратительнее с ними не обращались. (Сегодня один забитый фаршированный гусь лежал на блюде, напоминая своим видом мертвую тетушку.)