В наших переулках. Биографические записи - Екатерина Старикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Связи с театральным миром тают и рушатся постепенно. Дольше других посещает наш дом С. Солоницын, но приходит он всегда только днем, когда папы нет дома.
Поддерживала мама связь с Марией Александровной Крестовской до самого конца ее жизни, дружила и с ее дочерьми Маргаритой и Норой Шпет (с кем из двух молодых женщин была ближе не помню, постепенно они слились в моей памяти в общий образ). Из дома Марии Александровны в наш то и дело переходили «подарки» — отжившие уже там разные «детские» предметы, например, «наш» любимый, хотя и вечно текущий и чинимый папой аквариум с пышным папирусом в нем. Через рассказы мамы переходили к нам и некоторые предания из жизни самой Марии Александровны. Самое памятное для меня — ее знакомство где-то на маленькой железнодорожной станции в Германии с великой Элеонорой Дузе, давшей молодой тогда русской актрисе несколько наставлений — не сценических, а житейских. Пересказывать их не стану, боюсь соврать за давностью лет, но впечатление они и на меня произвели.
Постоянным другом нашей семьи, до самой своей смерти оставалась Лёля Видонова.
Елену Ивановну Видонову в нашей семье все любят и все зовут «Лёлей Видоновой» и никак иначе — обязательно с фамилией. И не мудрено: «Лёля» — и мамина сестра, и мамина тетка, и мамина подруга, и моя будущая маленькая сестра. Лёля Видонова — дочь очень богатых в прошлом московских торговцев обувью (магазин на Тверской!), пламенная поклонница Камерного театра и кукольная актриса. Она одинока, у нее какой-то мучительный роман с женатым актером-наркоманом, живет она с матерью. Она некрасива, бедна, плохо одета, влюблена во всякое искусство, обожает Яхонтова и подражает ему, поет Вертинского низким хриплым голосом (она же — «Петрушка» и приносит с собой пищик, развлекая нас и дома смешным и в то же время жутковатым умением). Она всегда предельно доброжелательна, всегда оживлена и внутренне занята какой-нибудь волнующей эстетической проблемой. С ней легко и весело. Лёля Видонова была последней, кто называл в Москве моего отца «Васей», «Васенькой» (мама никогда не звала его уменьшительным именем). И я за это любила ее еще больше. Когда я вижу на экране лицо Джульетты Мазины, я вспоминаю Лёлю Видонову.
РАННИЕ ГОДЫ НАШЕЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ
1Я пишу здесь не о себе. Но у меня нет другого способа рассказать о своем отце, кроме как передав то смутные, то ясные свои детские впечатления. Ведь я не бывала с ним ни в обожаемом им Камерном театре, ни в студии на репетициях, ни в гостях у Церетели. Но я чувствовала атмосферу театра в нашей узкой комнате, хотя ничего от богемы в жизни, здесь складывавшейся, не было.
Мой отец и богема! Нет ничего более противоположного. Он был всегда подтянут и аккуратен, всегда сдержан и деликатен. Мы не видели его ни растрепанным, ни неодетым. Никаких халатов, домашних туфель, никакой специфически домашней небрежности ни в одежде, ни в обуви (но, кажется, в то время ее вообще в обиходе не водилось, во всяком случае, мы, дети, ходили и дома в туго зашнурованных высоких ботинках, которые нельзя было скинуть при всем желании, а значит, они служили препятствием для того, чтобы забраться лишний раз на диван, на кровать — впрочем, относительным препятствием). Но отец самое большое, что позволял себе дома, — это снять пиджак. А так как вставал он очень рано, раньше всех, то я почти всегда видела его уже в галстуке или, в крайнем случае, тщательно бреющимся широкой страшно сверкающей бритвой с черной гладкой ручкой и пристегивающим по моде тех лет воротнички, чтобы тут же завязать галстук. А по воскресеньям утром он обучал меня на площадке черной лестницы искусству чистить ботинки, так мало мне пригодившемуся: сначала стряхнуть щеткой пыль, потом дать время ему застыть, потом как следует начистить и, наконец, придать ботинку последний блеск длинной черной «бархоткой». Наш сосед, «старик Истомин», ставит у кухонной двери самовар, а за приоткрытой дверью с другой стороны мы с папой чистим ботинки: так начиналось воскресенье.
В комнате, где прошли первые годы моей жизни, постепенно все большее место занимали заботы о маленьких детях. Мне не было трех лет, когда привезли сюда из родильного дома Грауэрмана на Молчановке Алешу и, отдав мне играть клеенчатые номерки, снятые с его ручек, сказали, что теперь я большая, должна только помогать и ничего не требовать. Я не сразу с этим смирилась, я еще бунтовала некоторое время, но сам образ жизни, установившийся в этой комнате, учил самоограничению.
Московский быт того времени мало походил на сегодняшний. Он был в чем-то труднее (нет газа, горячей воды и т. д.), в чем-то легче («прислуга»), но не в этом дело. Он был другой по своему внутреннему смыслу. Во всяком случае в интеллигентных семьях. Забота о внешней стороне бытия — минимальная. Но не только вынужденный, а и принципиальный аскетизм быта вовсе не означал беспорядка и небрежности: обед как обед, ужин как ужин, как полагается детям: молоко и печенье, все вовремя и все добротно, чисто, просто. На елку — крымские яблоки, пряники и пастила, в день рождения — даже шоколад. Но в будние дни едим только на старой клеенке, спим на железных кроватях, никаких украшающих предметов, все — функционального назначения.
Впрочем, в нашем доме вдруг появлялись в 20-е годы среди венских стульев, железных кроватей и канцелярских столов неожиданные предметы другого ранга: ореховый шкаф, прекрасное кресло красного дерева и старинный приземистый секретер карельской березы с варварски вырезанными ножом замками (неизлечимая отметина 1918 года!) и выжженной на задней стенке датой «1802». «Это — не время, когда его сделали, а время, когда его уже чинили и испортили „секрет“ — тайный ящик, а делали его еще в XVIII веке», — расскажет нам потом мама. Но эти вообще-то прекрасные, хотя и ободранные предметы, никак не воспринимались как украшения — а только лишь как необходимое имущество растущей семьи. Эта мебель, конечно же, не приобреталась, а приплывала к нам сама, выбрасывалась на наш бедный пустой берег одной из последних волн бури 1917 года. В 20-е годы где-то в городе Красном еще хранились «лунинские» вещи нашей прабабки — помещицы, маминой бабушки Елены Ивановны Ивановой, и время от времени вывозились, а ставить-то некуда, все жили теснее и теснее. Вот нам, опролетарившимся отщепенцам, и перепадали остатки дворянского имущества, конечно, самое ненужное и в самую последнюю очередь: «У них ведь ничего нет, пусть стоит». Были тут вещи и совсем никчемные по тем временам (например, какая-нибудь громадная бронзовая люстра с сотнями хрустальных подвесок, что в разобранном виде долго хранилась у нас в ящике вместе с сапожными щетками, — весь Малый Каковинский переулок будет вскоре играть в классы этими драгоценными, искрящимися подвесками, кидая их на асфальт вместо камушков и подшибая затем ногой: больше часа они не жили; саму же люстру в 1933 году мы с торжеством стащим в металлолом). Но были вещи, которые навсегда (написала и стало смешно — что бывает навсегда? Скажем, надолго, на десятилетия) стали особыми признаками нашего домашнего очага: секретер, «папино кресло» и длинная, узкая, пружинная «скамеечка» на гнутых кокетливых ножках с колесиками, сначала обитая яркой шерстяной вышивкой крестом, а потом уже дерюгой неопределенного цвета, не испортившей, однако, прелести ее уютной формы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});