Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эдик мой, брат мой, где же ты? С 30.Х. у меня нет писем от тебя. Малярия. Рана. Секретная работа. Смерть. Разве я знаю… Мальчик мой. Дитя мое. Как трудно быть матерью… Как хорошо, что мама умерла. А кто мне ответит за смерть мамы – от недоедания? И за тебя? И за меня? Кто мне ответит? Может быть, англичане…
Я ведь ничего – и никому – не прощу, Эдик. Я буду мстить, Эдик. И я отомщу, Эдик. Я знаю. Лишь бы… Понимаешь… лишь бы рука моя коснулась настоящих струн. Лишь бы ненависть моя воплотилась бы в реальную месть.
Ночь. Тишина. Валерка – ненужное существо, которое я больше не люблю, – спит в гриппе после аспирина и чая с водкой. У меня тоже грипп. Я грызу флотские сухарики и пью грог. Я не хочу болеть…
Эдик, я не смею болеть, не зная, что с тобою…
Ночные телефоны с Гжевской (женой играющего глазами профессора – vieux beau![807]) и с Гнедич. Гнедич тоскует без меня, без моего дома, воспринимаемого ею как Дом: хандрит, истеричничает, безвыходно сидит в Доме писателя – боится shelling’ов, хотя и просит у меня стрихнин (я это понимаю: это очень разное!). До вечера 1 января я – невидимка. Завтра около 17 ко мне придет М.С. – единственный человек, который нужен мне сейчас, единственный, за которого я цепляюсь всеми остаточными силами сопротивления. Надежды на нужность. Надежды на будущее…
(Смешно писать это слово – будущее! Ведь правда смешно, Эдик, правда?)
Итак, каждодневные обстрелы (говорят: высоты Дудергофа). Каждодневные утешительные сводки: продвижения, победы, трофеи, Ватутины, Гомели, Витебски и прочая…)
Трудно мне без тебя, Эдик, брат мой, очень трудно… ведь, кроме тебя, в моей жизни ничего нет. Что же я буду делать, если из этой моей жизни уйдешь и ты – последнее звено в цепи настоящих (первых) радостей. Как жалко, что нет Бога. Я бы пожаловалась – ведь мне очень тяжело, Эдик, очень тяжело – очень.
Тотвены, пожалуй, на меня обижены: не была целый месяц. Татика присылает сдержанно-грустные письма. Старик что-то лепечет: Валерка пытается передать, да я не прислушиваюсь… Все равно, все равно…
Сочельник – одна. Потом (вечер и ночь) – Ксения. Милая. Хлопотливая. Нежная, приятная и ласковая земная женщина! С нею всегда просто – и всегда хорошо и ясно.
Хотела лечь рано, да заговорилась с тобою, Эдик, брат мой – единственный. Вот уже несколько суток сплю только по 3–4 часа: некогда: работа – халтура.
С Новым годом, Эдик, брат, сын – мое.
Живи. Будь только жив.
Это – мое единственное желание.
Эдик мой, ребенок мой, – где же ты?
1944 год
И гораздо глубже бредаВоспаленной головыЗвезды, трезвая беседа,Ветер западный с Невы…[808]Останься пеной, Афродита…
О. Мандельштам – «Камень»[809]… Ты уюта захотела.Знаешь – где он, твой уют.
Анна Ахматова[810] Лето 1944 года…Но об этом нельзя ни песен сложить,
Ни просто так рассказать…
Н. Тихонов[811]Январь, 3-е, понедельник 17.40
Мороз. Голубые окна. Больную и глупенькую Валерку за руку ввожу в русскую балладу. Сидит теперь напротив и впервые знакомится со «Светланой»[812], ахая от переживаний. Задает вопросы:
– Что такое зиждитель? Что такое фимиам?
Объясняя, перелистываю Тихонова. Думаю, что слова, поставленные эпиграфом, могут служить безусловным эпиграфом для всей блокады Ленинграда, конец которой должен быть, да что-то не приходит…
Конечно, прав Тихонов, говоря в 1921 году:
Этого мы не расскажем детям,Вырастут и сами все поймут,Спросят нас, но губы не ответят,И глаза улыбки не найдут[813].
Ошибается он только в одном: никто не поймет, ни дети, ни взрослые, ни Европа, ни Россия – никто. Да и не все пережившие ленинградцы поймут осаду Ленинграда, как не все участники Гражданской войны поняли Гражданскую войну.
Надо бы писать каждый день. Отстраняюсь, не могу. Иногда дурацкое слово: «А зачем?» Новый гимн: очень скверные, дешевенькие стишки газетного типа (припев хорош) и музыка Александрова, старая, которая лучше звучала при словах: «Партия Ленина, партия Сталина…». Давно уж я пророчила, что гимном должна быть именно эта песня. Сбылось. Жаль, что из-за всяких «принимая во внимание» нельзя было оставить прежний текст[814].
1-го вечером – Светлана, Гнедич, Юрий Загарин и Оскар Гурвич. Мальчики, влюбленные в свою собственную культурность, томность и принадлежность к «истребленной породе», похожи на славных глупых щенков, которые тыкаются милыми мокрыми носами во все «умные» стороны и все время показывают несложные фокусы. Так вот мальчики читали свои стихи и, захлебываясь, высказывали свои мнения о поэтах, о жизни, о литературе. Мы с Гнедич были критиками, а Светлана с Валеркой слушателями. Я и смотрела на мальчиков и с недоумением думала: «Господи, да им по 20 лет! У меня могли бы быть такие сыновья…»
Видимо, только физическое материнство дает настоящую зрелость, какую-то успокоенную уравновешенность. Зрелости, физической и психофизической, во мне нет: старчество и юность, не успевшая изжить себя. Какое забавное и почти неприятное: юная старушка! Какое печальное и почти смешное: старый юноша!
Один почтенный швейцар, очень важный и роскошный, говорил мне после октября:
– Я, барышня, с большевиками не согласен и не принимаю. Потому никаких першпектив…
А вот я с большевиками согласна и большевиков принимаю. А какие у меня перспективы?
Так, в каких-то передних околачиваться…
Светлана хорошо сказала о гимне, находя текст нового слишком длинным:
– Гимн должен быть предельно кратким: это формула, а не декларация.
Любопытная она.
– Меня интересовала в жизни только одна область – любовь. Этому я отдала все силы. В этой области могу считать себя виртуозом.
Седая, черноглазая, криворотая абиссинка с горячим взглядом, с хулиганским смехом и милой (почти застенчивой) улыбкой. Чувственна, насквозь сексуальна, легко сходится, легко расходится, иногда кажется чудовищной – от Вальпургиевой ночи.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});