Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург - Елена Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как видим, Чуковским уже намечен двойственный образ монашки-грешницы, который так полюбился советским неистовым ревнителям. Ахматова потом сравнивала себя с женщиной XVII века — но в несколько другом ключе, без православной эстетики и без смеси поцелуев с акафистами: с боярынею Морозовой.
Духовный мир толстовской Анны — это песенно-сказочная стихия, изъясняется она фольклорными параллелизмами: «В Москве и кукушка-то не кричит, одни разбойники свистят по ночам… А <…> на Истре сейчас — заря румяная, туман над речкой, кукушка в роще проснулась… Мамка, почему меня муж не любит?» (ПСС-10: 526) И по мере развития сюжета корит себя в таком же то ли фольклорном, то ли неуловимо «ахматовском» ключе: «Мужа забыла, прялку за окошко закинула. Умываюсь поутру — на щеках вода кипит от стыда…» (Там же: 567). Эти фольклорные распевы, гиперболы, параллелизмы в речах Анны, кроме «реалистической» характеристики: поэтически, хоть и традиционно чувствующей женщины XVI века — еще и направлены на излюбленные приемы ахматовской поэзии.
Цветообозначения во фразах «голубка сизая» и «глаза твои лазоревые» также многосмысленны: тут и серо-голубой цвет глаз возможного прототипа, и небывало-райская, неземная, богородичная природа героини, какой она кажется герою: ведь стабильными атрибутами русской Богородицы являются лазоревые цветы и голубой убрус. Этот «райский» оттенок смысла подкреплен фразой, в которой можно увидеть и комплимент «прекрасной душе» героини, но одновременно и социальный диагноз ее мыслимого прототипа: «Во снах блаженных такие-то живут». Тут слово «блаженный» играет всеми своими значениями сразу: так посмотреть — имеется в виду нечто вроде святости, beatitude, посмотреть эдак — можно услышать снисходительно-жалостливую ноту по поводу «социальной невменяемости».
Весьма сложную роль играет и мотив Ивана-царевича. Героиня воспринимает Грозного в сказочном контексте: «Перед глазами — скачет, скачет мой Иван-царевич, а я за ним клубочком качусь…» (ПСС-10: 567). Иван-царевич в сказках иногда идет за волшебным клубочком, указывающим направление. Здесь сама героиня катится, его сопровождая, клубочком (в этом сходство, наверняка ненамеренное, ее с сологубовской Недотыкомкой). Но «Иван-царевич» — еще и отсылка к названию той главы романа «Бесы», в которой Верховенский-младший искушает Ставрогина властью в новом, замышляемом заговорщиками тоталитарном порядке — и этот контекст бросает совершенно другой свет на Ивана пьесы (или на его современного прототипа) — как на чудовищное осуществление тоталитарной мечты «беса», и опять на миг возникает ощущение интертекстуального «двойного дна». В особенности сиюминутно звучат упреки Анны, что про Ивана в Москве и говорить боятся и т. д. Подобные упреки воспринимаются как адресованные через голову Ивана Сталину.
Толстой, несомненно, знал о роли Сталина в предвоенной перемене судьбы Ахматовой и ее возвращении читателю. Делая своего Ивана Грозного тайно влюбленным в поэтическую, не одобряющую его государственные дела княгиню Вяземскую, он как бы напоминал Сталину о проявленном им внимании к судьбе Ахматовой. И это «державное» внимание могло трактоваться как признак возможного исчерпания конфликта между старой и новой культурой. Здесь Толстой вновь инсценировал ситуацию, когда враждебные политические полюса притягиваются друг к другу любовью, — ведь что-то подобное было уже в «Дне Петра».
«Эх, ты…»
Но в пьесе различим и другой уровень возможного толкования. В ней слышатся упреки Толстого самому себе. Вспомним, ведь «Иван-царевич» — это еще и автоцитата: как упоминалось выше, так называлась в одной из подготовительных версий глава романа «Егор Абозов», где отчетливо автобиографическому герою пророчили блестящее литературное будущее.
Никогда, конечно, ничего похожего не могло быть сказано вслух. Но Толстой, должно быть, слышал голос, говорящий ему нечто подобное, голос, конечно, не самой Ахматовой, а той подавляемой части своей собственной души, которую пробудило общение с Ахматовой в хаотической и относительно свободной ташкентской обстановке. Двукратное «Эх, ты…» (ПСС-10: 566) Анны напоминает язык простейших слов, которым разговаривает с Иваном Ильичом его душа у другого Толстого — Льва. Да Иван и сам говорит: «Таких речей тебе не придумать и таких слов не подобрать, какие сам себе повторяю…» (Там же).
Анна Вяземская указывает на заслуженную Иваном славу, которую он только марает нынешним поведением: «Про тебя бы малым ребятам лучину зажечь — сказки рассказывать» (Там же). Если это отнести к нашему автору, то тут уловим отзвук ранних его, «сказочных» лет, 1910-х годов, — а может быть, и эхо яркого зачина «Петра Первого», где есть и малые ребята, и лучина, и сказки. «Петр Первый» нравился всем, даже тем, кто Толстого не одобрял.
Среди самооправданий Грозного его одиночество оказывается чуть ли не главным доводом: «Гляди — постель моя постылая, а ночь долгая» (Там же); «Убили мою орлицу. Теперь живу один. Малюта Скуратов — и тот стал меня бояться… В черной шапке по площадям скачу, давлю добрых людей… Тело мое не возлюблено…» (ПСС 10-567). Нам кажется, что сквозь эти очевидные слои смысла сквозит голос самого писателя, переживающего, наверное, самые трудные годы в своей жизни, и не только из-за войны, сорвавшей всех с мест, но и из-за террора, который, как не мог не чувствовать Толстой, подбирался все ближе, и из-за ненадежной жизненной спутницы, цену которой он, видимо, уже понял. Это сам Толстой одинок, это его постель постылая, его тело не возлюблено. Рисунок отношений героев в пьесе сходен с картиной, что сложилась в Ташкенте: одинокий, тоскующий Грозный влюблен в «блаженную», истовую и строгую к себе и другим Анну Вяземскую, жену арестованного князя. И хотя она любит царя, но это ничему не помогает: во-первых, Анна не одобряет деяния Грозного, а во-вторых, в создавшейся ситуации принадлежать ему считает морально неприемлемым.
В самом конце линии Вяземской звучит то, что кажется узнаваемой цитатой из Ахматовой: «Осталось мне — прикрыться черным платочком» (Там же: 568). Ср.: «Но за те восемнадцать строчек / Подари мне вдовий платочек» — слова из одного из вариантов «Энума Элиш. Пролог, или Сон во сне» (Виленкин 1987). Так называлась драма абсурда, которую Ахматова абсурда, которую Ахматова начала в Ташкенте в 1942 после тифа и продолжала в 1943 году. Она была ею уничтожена, а в 60-х частично восстановлена по памяти. Однако с трудом верится, что Ахматова читала стихи из «Пролога» Толстому: он ненадолго вернулся в Ташкент осенью (тогда он посетил Ахматову в больнице) и вскоре уехал окончательно. Скорее всего, все обстояло наоборот, и «вдовий платочек» мог возникнуть у Ахматовой в 1943 году как эхо слов Анны Вяземской: «Остается мне — черным платочком накрыться» из второй толстовской пьесы о Грозном (сказанное не относится к другому варианту: «вдовий кусочек», т. е. вдовья доля; см.: Тименчик 1989: 180). Хотя Толстой, ожегшись с первой частью, не устраивал чтений второй, в середине 1943 года пьеса «Трудные годы» была тоже опубликована тиражом в 1000 экземпляров в издательстве «Искусство».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});