Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, мне ли говорить о любви, мне ли, полюбившей ненависть и присягнувшей ей?
Боюсь, что «Англия» Моруа у нас не пойдет: автор в своем историческом анализе, временами блистательно-дерзком (для буржуазной Европы), все-таки идет не по нашему пути научного мировоззрения. Его книга, может быть, будет допущена только в рамках ослепительно талантливого беллетристического обзора истории Англии. С этой точки зрения – равных ей нет. Не думаю, впрочем, чтобы и сам автор, романист, претендовал на строгую научность своего труда.
Книга ставит бездну спорных и неразрешимых вопросов – книга сделана для читателя, владеющего в полной мере историей Европы с начала нашей эры и до.
Поужинала: одиночество и водка. Блюдо моего изобретения, знакомое всем ленинградцам: тушеные овощи с кашей и шпиком. Американские колбасные консервы. Впервые с начала войны – маринованные огурцы на закуску. Завтра в 11 утра жду единственного человека, который мне сейчас нужен: седую подпольщицу из Смольного. Завтра вечером – обед у Ксении. Она – милая: ясная, простая, честная и светлая. Свет ее розовый.
Валерка вчера уехала на фронт – к Колпину: выделена для вручения подарков бойцам от райсовета и комитета комсомола. Счастливая, сияющая. А в политике ничего не понимает – не знает ни географии, ни истории, ни устава партии, ни целей комсомола. Радостный и счастливый зверек – вот и все.
Гнедич живет на мне чудовищным паразитом: не знаю – орхидейное растение или паукообразная вошь. Я уж не говорю о материальной стороне: кормежка, ужины, завтраки, постельное, «Дом» на всем готовом. Это – пустяки. Но я ей даю литературу для ее лекций, которой нигде в Ленинграде не найти; я ей внушаю мысли и образы, на основании которых она строит свое творческое мировоззрение и само творчество; я ее натаскиваю на те пути, которые через час она выдает за свои. Впрочем, и это пустяки. Все пустяки. Я очень богата и – в интеллектуальном отношении – щедра, беспечна и презрительно-благожелательна. «Се кровь моя, се тело мое»[795], неужели в бедном Христе не было грустного и веселого презрения к тому человечеству, во имя которого он добровольно шел на гибель – во имя смыслов новой жизни и нового духа!
Так вот: о Гнедич. Она очень талантлива. Пишет теперь восхитительные октавы к туманностям будущей поэмы о «Без вести пропавшем Дон-Жуане». Эпоха: наша. Место действия: Европа. Герой: ее Аксель, судьба которого и пути которого неизвестны: не то наш концлагерь, не то штабы германской армии и отрядов эсэсовцев. Знала я этого Акселя: очаровательный проходимец из породы альфонсов[796].
Недавно говорила ей о том, что боюсь ходить по городу: не артобстрелы, а память и воспоминания. Психически целые кварталы и районы являются для меня «жизнеопасным сектором» – там в дни мира и тишины я болтала с братом, мы смотрели, любовались, спорили, молчали – и знали: нас ждет Дом. Там я бывала с мамой, там я помню ее, Ушедшую и Вечно-Пребывающую.
Я говорила ей о Пушкине – об ужасе фантоматического поезда, идущего по мирному маршруту над траекториями снарядов и линиями оборонных сооружений. Я говорила ей о Прусте и поисках новых утраченных, но бывших в прошлом, материальных путей.
Она создала блестящие октавы:
Но есть на карте наших пребыванийТакие острова и островки,Где минные поля воспоминанийРаскинулись пространствами тоски, –Как в бабушкином ласковом романеДля самого отпетого горькиСлова, всегда рифмующие к «слезы»:«Как хороши, как свежи были розы!»…Увы, не раз приходится и мнеПересекать жизнеопасный сектор,Когда на Петроградской сторонеИду я по прекрасному проспектуКуда-то к романтической весне,Стремительный и ровный, как прожектор,Уходит он – как вереница дней,К прекрасным зорям юности моей.…Еще не все судьба моя сказала,Не все мне отсчитала номерки,У Витебского грустного вокзалаЯ знаю злые приступы тоски…Ты помнишь, в марте там пустые залыОсобенно бывали высокиКаким-то светом тихим и прозрачным,Мечтой о Павловске романно-дачном.Бывало, у вечернего окнаТак хорошо под говор полусонныйПрипоминать стихи «Веретено»В привычной грусти лирики вагонной,Следя, как царскосельская веснаПечально чертит контуры перрона,И тихие, забытые путиК домам и дням, которых не найти[797].
Я должна быть благодарна ей, воплощающей, сохраняя инкогнито, мою поэтическую мысль. Я ленива – и слава меня не прельщает. Я слишком старая для обольщений славы. Во мне первый скептический холодок – и улыбка. И я ничему не верю – ничему, кроме философского ракурса: диалектический материализм.
Хоть бы одно письмо от Эдика… Хоть бы одно…
9 ноября
Вчера у меня был хороший день – тихий, какой-то семейный: утром приехала М.С., сидела на диване, беседовала со мною, такая уютная, с прекрасной белой головой, такая «свойская», если заимствовать из польского языка. Она, пожалуй, не знает, как нужна сейчас мне. Жалею, что не знала ее раньше, когда еще была студентом и работала на Мурманской. Приходилось же бывать в 1-м райсовете и в отделе управления. Дороги судьбы. Жалею, что не знала ее и в последние годы, перед войной, когда еще была мама. Мама женщин не любила – пожилых женщин в особенности. Всегда отмахивалась:
– Что у тебя за мания к человеческому антиквариату! Я еще понимаю – старые мужчины: они много видали, много помнят, рассказы их могут быть для тебя любопытными. Но от таких старых дам – нет, уволь, не хочу и продолжать знакомства!
Мама характерно играла, как всегда в минуты раздражения, подвижными бровями – правая у нее сломанно поднималась, иногда добрые и смеющиеся глаза – такие молодые, такие карие и блестящие! – становились вдруг презрительно-«барскими».
– Все твои старушки – это бывшие глупые барыни или вообразившие, что они были барынями. Единственное исключение – Лидия Егоровна, потому что она была не только настоящая барыня, но и настоящий человек. (Слово «человек» мама очень почитала: она и писала и произносила его всегда с большой буквы.)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});