Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне – не хочется. Я ведь была любима – так, как немногие. Но и это ровно ничего не стоит.
Сплю хорошо. Вижу чудесные красочные сны, которые почти всегда забываю. Недавно видела маму – прошла мимо в своем стареньком платье, взяла меня за руку, пожала руку тем особым, свойственным только ей пожатием. Проснувшись, долго физически ощущала ее прикосновение.
Во сне часто вижу Николеньку. Как-то даже говорила с ним по телефону: прерывающимся от рыданий голосом сказал, что старший его сын, Львиша, убит.
Эдика вижу очень часто – всегда мучительно, сумбурно, тяжело. Запомнилось: пустые, но освещенные подвалы, вроде бомбоубежища, и нас трое: мама, брат, я. Я хожу по одному помещению, бросаюсь от стены к стене, а стены качаются. Мама же и брат сидят, тесно прижавшись друг к другу, в другом помещении, на полу, под какой-то аркой, в нише. Идет гибель. У мамы скорбное, очень бледное лицо, она обнимает Эдика, спрятавшего голову у нее на плече. Но смотрит мама на меня и на качающиеся стены. А я бегаю по подвалу и поддерживаю эти качающиеся стены своими руками.
Мягко, с большой нежностью думаю о Будде, о Рабиндранате Тагоре, о его «Гитанджали»[780]. Иногда прочитываю несколько стихов – кажется все это прекрасными молитвами, навсегда ушедшими от меня. Ни на какие Памиры я больше не вступлю.
Если у меня будет когда-нибудь кот, я назову его Сансара. Впрочем, может быть, лучше Акаша. (Во сне, кстати, я вижу иногда и Киргиза.)
Звонил Могилянский. Обещал после 10.11 узнать для меня адрес д-ра Р[ейтца]. На днях написала Никарадзе, который, оказывается, живет в ссылке в Казахстане. После роскоши и уюта его благоустроенного тбилисского дома ему, пожалуй, жутко в каком-то селе Пешковском.
Надо бы написать Кэто, узнать о Николеньке. Боже мой, как разметала всех война! Где они – nescio[781].
Перед праздниками ждут диких обстрелов, бомб, ужасов. Я тоже подумываю об этом – между делом: штопаю старенькое белье Эдика, варю обеды, занимаюсь удачным сочинительством в несложной технике ленинградского кулинарного искусства, впервые в жизни делаю что-то из муки, какие-то лепешки, потому что шестой день сижу без хлеба и не ощущаю его отсутствия: оплата за распилку дров и оплата (2 к.) за блатной перенос телефона из моей комнаты в синюю. Теперь телефон у меня под рукою, и я очень довольна.
Валерку из института придется снять. Если с французским у нее и будет удачно, то другие дисциплины приведут к провалу. Разговор о первой лекции по психологии:
– Ты поняла что-нибудь?
– Мало. Но эта психология мне нравится.
– О чем же говорили?
– Об этом… о Платонове… И потом еще о другом дяденьке, фамилия такая трудная… вроде Аристова…
– Аристотель?
– Да, да, Аристодин.
В записях ее по психологии страшнейший и безграмотный сумбур. Платон всюду именуется Платоновым. Возможно, что даже путает с автором учебника русской истории, который отыскала у меня среди гимназических книг.
Бедная девочка! Какой уж тут вуз!
Гнедич замечает:
– Вы идеализируете современного студента. Таких, как Валерка, у нас 50 %.
Инкубатор для попугайчиков.
Собираюсь перечитать Пруста и диккенсовского «Копперфильда»: последнего я так ни разу в жизни и не дочитала до конца. Не знаю, отчего у меня такая нелюбовь к этой книге? Помню, как в 1912 году мама подарила мне прекрасное вольфовское издание Копперфильда[782] и как я неожиданно разревелась от злости и досады. Было это летом, в Карлсбаде. Пришлось срочно подарить кому-то эту книгу, чтобы избавить меня от ежедневных слез и гнева.
А ведь в это время я уже собирала книги, уже любила книгу, уже давно читала запоем, уже писала и мечтала о литературе.
Чем же объяснить мою подчеркнуто-единственную неприязнь к единственной книге?
3 ноября, среда
В синей комнате очень тепло, почти жарко. Пообедала рисовой кашей с мясными консервами, пью кофе и блаженствую: тишина и одиночество.
Гнедич у Хмельницкой, Валерка у подруги. Вечер – мой. Ночь – моя. Очень большая радость. (Люди паразитарно опутывают меня и располагаются у меня, как дома. А я, хозяйка этого дома, словно живу в гостях, где приходится считаться с желанием и поведением хозяев. Бытовой и житейской воли у меня нет, хотя англичане и утверждают, что у меня «commanding voice»[783].)
Что-то пробило: кажется, 9 вечера. Написаны письма красивой ученице, в Москву, и бедной Степановой, в Башкирию (она очень бедствует, от единственной пищи, картофеля, нарывы по всему телу и голове, сбрила волосы). Прочтена 1-я часть Игнатьева «50 лет в строю»[784] – читалось с таким интересом, словно роман самого захватывающего действия. А сколько знакомых имен… Прочтена великолепная статья Виктора Финка о мировой войне 1914–1918 годов (Знамя. 1939. № 9)[785]: очень сжато, ярко и образно. И – очень – страшно. Любопытно вот что:
Людендорф – «Мемуары»: «Каждый знал, что только конец войны будет иметь решающее значение и что характер и цели войны будут определяться характером и размером победы».
Рибо (председатель Совета министров Франции – закрытое заседание палаты 1917): «Цели войны будут вытекать из победы».
Ген. Галлиени (Франция) (Мемуары – 1915, IV): «Абсолютное незнание иностранных армий, несмотря на наличие военного атташе, несмотря на поездки в Россию нашего главнокомандующего. Неведение относительно подготовленности русских и ничтожности англичан. В особенности, незнание грандиозной неподготовленности Германии, незнание современной войны…» И дальше: «Наш штаб отстал на 45 лет. Он все время держится военных теорий 1870 г.».
Жорж Луи (бывший посол Франции в России): «Гартвиг (русский посол в Сербии до VII. 1914) – вот кто был вдохновителем, подлинной душой сараевского дела. Он покончил с собой, когда узнал, что ему грозит разоблачение».
А еще любопытнее вспоминать, что еще в 1854 году Маркс говорил, что в Европе существует «шестая держава», приводящая от времени до времени в трепет пять тогдашних великих держав: и эта «шестая» – революция. (Теперь же «шестая часть мира» стоит на революции и кует и будет ковать ее, каковы бы ни были ее внешние формы, если содержание останется то же. Этого вот боятся? – или мы ослепили их?)
Наши войска вчера отрезали немецкий Крым от сухопутных путей и вышли к Армянску. Опять Перекоп. Опять Гнилое море – Сивашский залив.
Говорят (правда, люди авторитетные – обком), что немец постепенно уводит свои войска из-под нашего города. Говорят, что в Москву идут прямые поезда с шелковыми занавесочками, с бельем. Хлеб упал до 80 рублей кг., белый рис – 250, 5 гр. сахарина – 200, картофель – 40–50, капуста – 30–40, лук зато очень дорог – 250. Не в связи ли с отходом немцев так расширяется и восстанавливается жизнь Ленинграда: 28 кино, театры, ремонты домов, право хождения до 12 ночи (узнала только сейчас от моего квартального), введение цветовых сигнальных фонариков у вечерних трамваев (газета от 2 XI). Возвращаются заводы, учреждения. Приезжают новые люди – «с Большой земли». Предположено до начала весны переселить в Ленинград 400 тысяч человек.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});