Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не плывет ли уже к нам лодка Твоего сына?
Последнее письмо от брата от 3.Х. Новая почта. В письме обычное для него горькое недоумение: «Люди… родные, братья, но совершенно чуждые и чужие… человек – зверь эгоизма…» Бедный мой, любимый мой младший товарищ, как неуютно и странно тебе в этом большом и жестоком мире, в котором вдобавок идет еще большая и жестокая война.
3 октября. Был жив в этот день. А сегодня? 12 октября польские дивизии вступили в бой под Режицей, под Гомелем. Не могу даже думать об этом. Я и не думаю. Это просто со мною, во мне: как сердце, как кровь, как мысль о маме… После 3 октября писем больше не было.
А вокруг – чужие люди и чужие дела. Сушаль и Лоретт, Тотвены и Колпиковы, Гнедич и Ксения, Валерка и Серебрянская, Дом писателя и школа ФЗО № 6 – какие-то разговоры, планы, хлопоты, телефоны, стратегия и дипломатия.
Полнею. Шатаются зубы. Часты сердцебиения. Болит левая нога – та самая, что получила нервный шок при знаменитой московской катастрофе.
Вокруг меня много людей, много шума, много дела. Но живу я в огромной светлой пустоте, свет которой, холодный и недобрый, начинает тускнеть. Боюсь, что вскоре наступит темная пустота сумеречной пустыни. Что тогда?
На днях – первое известие о Вас, мой милый спутник. Оказывается, Вы живы, Вы как будто сражаетесь на каких-то геройских полях славы – капитан Н-ских армий. Любопытно. Выслушала все это так холодно и так спокойно, словно Вас в моей жизни и не было, и Тот, кто должен был прийти, так и не пришел. Впрочем, это соответствует действительности: Тебя не было, были Вы… а может, и Вас не было… Перевернута не только страница. Вся книга захлопнута и отставлена на какую-то дальнюю полку. Теперь передо мною лежит другая, совсем новая. А от прошлого в ней лишь поминания усопших и ушедших, и от будущего в ней лишь леденящий холодок пустых страниц, ожидающих одного слова: брат.
Наши войска вчера взяли Мелитополь. Бои под Киевом. Англичане топчутся в районе Неаполя. Ленинградский митрополит и послы православной церкви награждены медалью «За оборону Ленинграда» (а я вдруг разлюбила свою и оставила ее на синей жакетке у Тотвенов – только сейчас поняла этот выверт подсознания и улыбнулась ему). В Москве Иден и Хэлл совещаются с Молотовым. Все ждут каких-то реформ. Все ждут скорого конца блокады. Говорят, что под Ленинградом – бои. За Колпином мы продвинулись на 3 километра. На днях в течение нескольких часов Пушкин был наш. Много раненых. Несколько дней уже не было обстрелов. Дождь, дождь. А в ночь на 22 октября над городом прошла невероятная поздняя гроза: гром был так оглушителен и неожиданен, что никто не поверил (да и не подумал даже), что это гром: Ксения решила – наши корабельные батареи, управхозиха моя – бомбы.
Тоска. Мучительная и неизбывная. Возможно, что это и не тоска. Страдание человека о человеке – только.
Чтение пустяков. Музыку слушаю только по радио – и не у себя, а у Тотвенов. Как-то было сладко и печально до слез: ушла уже в кабинет, готовилась ко сну, было начало 11-го, читала, курила. И вдруг – «Лебединое озеро», рвущая трагедийная патетика обреченности, любви и смерти. Слушала, не шевелясь. Боялась одного: не закричать бы. А за дверьми запертых храмов проходили воспоминания – наши выезды с братом в балет, его неомраченные детские радости от театра, нарядность костюма, духи и шоколад, такси, летящее в электрическую ночь, – и дом, Дом, Дом, настоящее, свое, родное, такое маленькое и такое беспредельно громадное: мама ждет с ночным чаем, милые руки ее заботливо пододвигают ко мне масло и ветчину, милые глаза ее следят за чаем в моей чашке и за выражением моего лица, она слушает Эдика и делит его восторги, она говорит со мною, а потом – вдвоем – мы долго, почти до рассвета, сидим с нею над пасьянсом, пока раздосадованный таким положением Киргиз не вскочит на стол и не уляжется, разговаривая, на спутанные его бархатными лапками карты.
Чайковского мне слушать теперь трудно. «Лебединое», «Спящую» и – кусочками – «Онегина» в особенности.
25 октября, воскресенье
Из Вергилия:
Exotiare aliquis no stris ex ossibus ultor[777].
Так в «Энеиде» взывает проклинающая Дидона. Мститель придет. Я знаю. Он должен прийти. Если не я – то другой.
Одна. Дождь. Вечер.
Позже – полночь
«My soul is dark…»[778]
Пусть бы вернулся Эдик, пусть бы вернулся, пусть была бы какая-нибудь жена у него, чтобы мне успокоиться, уйти куда-то, перестать быть тем, чем я должна быть и чем не буду. Передать ему остатки мехов, брильянтов, картины и хрусталь, все то, что осталось от прошлого.
Вдруг поняла громадное значение физического труда в монастырях. Смирение интеллектуальной гордости, самое страшное и самое трудное.
Много работаю теперь физически – и радуюсь этому. Хорошо наступать себе на горло.
29 октября, пятница, 21 час.
Дождь. Тепло. Целый день дождь. Вчера – письмо от брата от 14.Х. Несколько строк на вырванной из книги страничке: не получает моих писем, не получает высланных денег, волнуется. «Пиши, пиши, радость моя, единая…» О себе – ни слова. И все-таки вчера мне было легче, чем позавчера. Хоть какое-то известие.
«13-го был душой и сердцем с тобою».
13-го были его именины. Я тоже была с ним.
А сегодня дождь. Дождь… тяжело в такой дождь людям в шинели. Третий год шинельной жизни.
Не пишу, но все время живу и разговариваю с созданными мною персонажами. Странно и хорошо, если напишется так, как хочу. Может быть, это будет эскизное впечатление к тому большому и печальному роману, который я когда-нибудь напишу и который когда-то пережила.
В письмах к Мопассану Флобер говорит любопытное и, с нашей точки зрения, неприемлемое: «Для художника существует только один принцип: приносить все в жертву искусству. На жизнь он должен смотреть, как на средство, не более…», «…человек, посвятивший себя искусству, не имеет права жить, как остальные люди…» (1876)[779].
Мало работаю, очень мало (я говорю о творчестве). Глухая, какая-то подземная лень: словно назло себе. Самоистязание, как будто не преследующее никакой конкретной цели.
Гнедич на днях сказала о разрушительности моего влияния на людей: скепсис и неверие человеку и в человека. Интересно, что она это отметила. Я не думала, что это так явно. Впрочем, она умна. И иногда ловко заглядывает за мои занавесочки, не понимая еще, правда, того, что видит. В нее я верю – она достигнет больших вершин, если не погибнет преждевременно обычной для русских талантов бессмысленной, глупой и бесцельной гибелью. В ней очень сильно развито чувство Эроса. В ее жизни был один мужчина, единственный, небрежно, не любя, но артистично приобщивший ее к тайнам плотской радости. Он ушел, он неизвестно где, а она, в неистовстве разбуженного эллинства, спутанного с русской мистикой единственной и обреченной любви, близка то к самоубийству, то к преступлению. Очень умна – и очень инфантильна. Может быть, потому, что у нее чрезвычайно маленькое эротическое прошлое, а следовательно, и совершенно ничтожный опыт в этой области. Она верит в любовь и поклоняется мужчине. Я шучу, что она воскрешает фаллический культ. Впрочем, я не так далека от истины. Ей хочется любить и быть любимой, как и каждой женщине, нормальной и здоровой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});