Шекспир, Жизнь и произведения - Георг Брандес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идти нельзя. Народ пощады стоит,
Как волк от пастуха...
Мало того, голоса черни, даже служителей в Капитолии, стоят за Кориолана (II, 2). Они оправдывают его одинаковое презрение как к приязни, так и к неприязни народа. Ведь массы ни в чем не знают толка:
... так, стало быть, коли чернь умеет любить без толка, то и ненавидит она без причины! А Кориолан это знает: он не заботится ни о любви, ни о ненависти черни, да по своей откровенности и не скрывает этого.
Это слишком изысканный язык для служителя. Видно, что поэт не особенно побеспокоился изменить свой голос. И далее он того же служителя заставляет разъяснить, что Кориолан оказал великие услуги отечеству, что он прославился не так, как другие, все подвиги которых заключались в том, что они стояли с шапкой в руке и кланялись для того, чтобы подольститься к народу.
Он честно служил отечеству. Он прославился не пустяками, не поклонами народу; он умел сделать то, что молчать о его славе, не ценить заслуг его есть и неблагодарность, и преступление. Кто унижает его, тот лжет и сам готовит себе наказание.
Таким образом, нищие духом ничуть не меньше самых проницательных и самых умных патрициев свидетельствуют о величии героя.
Мне кажется нетрудным проследить, что предшествовало в душе Шекспира созданию этой трагедии. Когда он раздумывал о том, что было его радостью в этой печальной земной жизни, что сделало ее сносной для него, то единственный постоянно, хотя и не обильно текущий источник радости видел он в дружбе некоторых вельмож. Усладу его жизни составило расположение двух-трех человек, аристократов по рождению и по образу мыслей.
К массам он чувствовал одно лишь презрение; он не мог разлагать их на отдельные личности; он видел лишь зверство, развившееся у этих отдельных личностей, когда они становились массой. Таким образом, его взору стало представляться, что человечество вообще состоит не из миллионов единиц, а из нескольких, весьма немногих великих единиц и миллионов нулей. Все более и более казалось ему, что существование великих людей есть необходимое условие для всего, что вообще дает жизни цену. И таким образом развился в еще большей степени культ героев, который он лелеял со своей ранней юности. Но когда он был молод, этот культ не имел полемического характера. Теперь он принял такой характер. Шекспир внес в свою драму, потому что должен был это сделать, то обстоятельство, что Кориолан был военный герой; это случайная черта, и она импонировала ему; не рубаку хотел он возвеличить в Кориолане, а полубога. Ибо теперь отношения и условия жизни являлись ему в следующем виде: против немногих, отдельных великих личностей со стихийной необходимостью составлялся заговор ненависти и зависти со стороны мелких и дрянных людей. Как говорит Кориолан:
Кто смел и славен, тот гадок вам.
В силу этого движения мыслей, культ героев у Шекспира находил все меньше и меньше полубогов, достойных поклонения, но делался в то же время все интенсивней. Здесь он выступает в выражениях, поражающих неведомой до сих пор у него силой. Те из патрициев, которые знают цену Кориолану, питают к нему нечто вроде эротического энтузиазма, нечто вроде обожания. Когда его престарелая мать говорит сенатору Менению, что пришли письма от сына, и прибавляет затем: "Одно уже к тебе послано", Менений восклицает (II, 1):
Весь мой дом сегодня запляшет от радости! Письмо ко мне?
Виргилия. Я его сама видела.
Менений. Письмо ко мне? Оно принесет мне на семь лет здоровья. Что мне в лекарях? Какое их пойло сравнится с таким лекарством?
Так говорит друг. Послушайте теперь его злейшего врага, предводителя вольсков, Авфидия, которого он унизил, как никого другого, которого побивал в целом ряде сражений. Авфидий ненавидит его, и мы слышали, как он клялся в трагедии, что ни храм, ни молитвы жрецов, ничто, способное обуздать бешеную ненависть, не сможет остановить его жажду мести. Он дал клятву, что где бы он ни встретился с этим врагом своим, хотя бы у своего собственного очага, он омоет свои руки в крови его сердца. Когда же Марций действительно покидает Рим, направляется в землю вольсков и является к Авфидию в его дом, к его очагу, - послушайте тогда, какое удивление, более того, какой восторг от одного вида его лица, одного звука его голоса, одного впечатления величия в его существе охватывает этого врага, который был бы рад лишь ненавидеть, и еще более был бы рад, если бы мог презирать его:
О Марций, Марций! С каждым этим словом
Ты исторгаешь из души моей
Все корни злой вражды. Когда бы Зевс
Из облаков со мной заговорил
Про тайны неба и своею клятвой
Их подтверждал, - священному глаголу
Не верил бы я больше, чем тебе,
Мой благородный Марций. О, позволь
Обнять себя! Дай мне обвить руками
Того, на ком копье мое ломалось,
Обломками взлетая до луны.
Здесь наковальню моего меча
Сжимаю я в объятиях моих
И сладко мне в любви с тобою спорить,
Как спорили мы ревностно и жарко
В бесстрашии на наших встречах бранных.
Послушай, Марций: я любил когда-то
Святой любовью девушку одну;
Она - жена моя. Но в самый час,
Когда моя избранница ступила
Чрез мой порог - не билось это сердце
Так радостно, как здесь, при нашей встрече...
Итак, культ героев, безграничный, безусловный, доходящий до экстаза, на фоне столь же неумеренного пренебрежения к толпе; но для всякого, кто умеет читать, не прежнее смиренное поклонение чуждому величию (как оно выступает в "Генрихе V), а другое, коренящееся в могучем и гордом чувстве собственного достоинства и сознании превосходства.
Читатель снова должен припомнить, что современники Шекспира смотрели на него не как на поэта, добывавшего себе средства к жизни на поприще актера, а скорее как на актера, бывшего, между прочим, и драматическим писателем; затем, что актерское сословие было малоуважаемой кастой, и, сверх того, работа драматурга, вид поэзии, к которому относились пренебрежительно, не считалась принадлежащей к области литературы. Большинство современников Шекспира, без всякого сомнения, видело в его мелких эпических поэмах "Венера и Адонис" и "Лукреция" истинное право его на славу и сожалело о том, что ради заработка он вступил в цех тысячи и одного драматурга. Как говорится еще в посвящении к "Histriomastix" (1634), "эти драматурги - корыстолюбивый народ, и ни малейшего значения не придают они тому, что пишут. Оттого они и не стесняются. Они грабят, крадут, переводят, распространяют, выводят на сцене небо, землю и преисподнюю... заимствуют материал из событий вчерашнего дня, из хроник, сказок, романов". Притом Шекспир даже не сам издавал свои драмы. Он мирился с тем, что алчные книгопродавцы незаконно присваивали их себе и издавали их, так бесцеремонно обращаясь с текстом, что один взгляд на него должен был приводить поэта в содрогание. Ему, вероятно, до такой степени было противно видеть свои пьесы напечатанными в таком виде, что он не пожелал даже получить в свою собственность несколько экземпляров этих изданий. В этом отношении он был поставлен, как современный писатель, не охраняемый литературной конвенцией и видящий, как его произведения искажают и увечат на иностранных языках.
Он пользовался, правда, известной популярностью, но продолжал быть актером, как другие актеры (на втором месте после Бербеджа), а как поэт, оставался в числе множества других. Никогда, безусловно никогда не случалось, чтобы кто-либо из его современников понял, что он представляет отдельную крупную величину, и что все сборище других - ничто в сравнении с ним. Он жил и умер, как один из многих.
Очевидно, что в этот период его жизни в глубине души его поднялось сильное возмущение против такого отношения к нему. Бывали ли мгновения, когда он вполне чувствовал и вполне сознавал свое величие? Едва ли возможно сомневаться в этом. Эти мгновения теперь часто повторялись. Бывали ли минуты, когда он говорил себе: через пятьсот лет, через тысячу лет человечество еще будет знать мое имя, еще будет читать мои драмы? Кто может на это ответить? Но это маловероятно, иначе он отвоевал бы себе право печатать их самому. Зато почти несомненно, что в этот момент он считал себя достойным такой прочной славы. Но он, это легко усмотреть, не верил, что потомство будет проницательней, что оно будет стоять на более высоком уровне, что оно лучше оценит его, чем современники. Ведь ему было чуждо понятие об историческом развитии. Скорее всего он полагал, что культура в его отечестве находится в состоянии быстрого регресса, ибо видел, как вокруг него преуспевает ограниченность, видел, как торжествует ханжество, ополчившееся против его искусства как против дьявольского начинания, и в нем выработалось отвращение к человеческой толпе не только в прошлом и настоящем, но и в будущем, отвращение, сделавшее его равнодушным и к похвалам ее, и к порицанию. Поэтому он с интересом и самоуслаждением изображает это равнодушие у Кориолана, уходящего прочь, когда сенат собирается восхвалять его и назначает его консулом, - у Кориолана, о котором Плутарх рассказывает, что единственная вещь, заставлявшая его любить, почести, была радость, доставляемая его матери славою сына, и который, однако же, у Шекспира говорит в самом начале пьесы (I, 9):