Письма к Максу Броду - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О Шелере[48] в следующий раз. Блюера[49] мне любопытно бы почитать. Я не пишу. Именно чтобы писать, у меня не хватает воли. Если бы я умел спасаться, как летучая мышь, копая норы, я бы копал норы.
Франц
Ты ничего не слышал о Гроссе[50], Верфеле и журнале? Как твоя поездка, в Комотау — Теплиц?
Ты ничего не сказал о рисунке Оттлы, она так гордилась, посылая его тебе (ради самозащиты), поэтому письмо было послано заказным.
[Цюрау, 12 октября 1917]
Дорогой Макс,
меня, право, всегда удивляло, что по отношению ко мне и к другим у тебя наготове слова: «счастливый в несчастье», причем в них звучит не констатация, не сожаление или по крайней мере предостережение, а упрек. Разве ты не знаешь, что это значит? Здесь, конечно, одновременно подразумевалось «несчастливый в счастье» — с такой задней мыслью ставилось, наверное, клеймо Каину. Если человек счастлив в несчастье, это прежде всего означает, что он перестал идти в ногу со временем, это значит на деле, что для него все распалось или распадается, что ни один голос не доносится до него неискаженным и он не может по-настоящему следовать за ним. У меня до такой крайней степени не доходит или, во всяком случае, пока не доходило; меня и счастье, и несчастье поражают в полной мере; ну а в среднем ты, пожалуй, и прав, и сейчас по большей части дело обстоит именно так, только стоило бы тебе сказать это как-нибудь в другом тоне.
Подобно тому как ты относишься к этому «счастью», я отношусь к другому явлению, сопутствующему «убежденной печали», я имею в виду самодовольство, без которого эта печаль вряд ли когда-нибудь проявляется. Я немало думал над этим, последний раз после статьи Манна о Палестрине в «Нойе рундшау»[51]. Манн один из тех, у кого я все проглатываю с жадностью. И эта статья — прекрасное блюдо, но из-за изобилия плавающих там и образцово поданных салусовских2 волос им лучше восхищаться, чем есть. Похоже, когда ты печален, надо, чтобы взгляд на мир стал еще печальнее, потянуться, как женщины после купания.
Конечно, после Комотау я приеду. Не пойми неправильно мой страх перед визитами. Я не хочу, чтобы после долгой дороги и немалых издержек кто-нибудь приезжал в здешнюю слякоть, в глухую (для постороннего) деревню, с поневоле неустроенным бытом, множеством мелких неудобств и даже неприятностей, чтобы разыскать меня, меня, то скучающего (что для меня еще не самое худшее), то с нервами на взводе, то испуганного пришедшим, или не пришедшим, или ожидаемым письмом, то успокаивающегося, когда сам напишу письмо, то чрезмерно озабоченного собой и своими удобствами, то готового самого себя изрыгнуть, как что-то опротивевшее, и так далее — кругами, какие проделывает пудель вокруг Фауста. Но если ты будешь просто проезжать мимо, по пути, не ради меня, а ради кого-нибудь из обитателей Комотау — могу ли я желать лучшего? Впрочем, съездить в Цюрау вряд ли удастся, ведь для этого тебе надо в воскресенье своевременно выехать в Комотау (я пока знаю расписание лишь приблизительно), чтобы в полдень оказаться в Цюрау. Тогда в воскресенье вечером можно очень удобным поездом выехать в Прагу, оставаться на ночь я бы не рекомендовал, так как в понедельник вам очень рано придется выезжать (если ты хочешь попасть в Прагу в полдень), кроме того, повозку в это время получить довольно трудно, ведь столько сейчас работы на полях! Кстати, может, и я поеду с вами вместе в Прагу, одному мне, пожалуй, не справиться, мне страшно уже думать даже о вполне любезных письмах со службы, а тем более представить себя на службе.
Так что мыслю я себе все так: в субботу я сажусь в Михелобе в ваш поезд, в воскресенье мы вместе едем в Цюрау, а вечером вместе в Прагу.
То, что ты говоришь о необходимости выздоравливать, прекрасно, но утопично. Задачу, которую ты ставишь передо мной, мог бы, наверное, выполнить ангел над супружеским ложем моих родителей или, еще лучше, над супружеским ложем моего народа, если считать, что он у меня есть.
Желаю всего наилучшего роману. Ты кратко упоминаешь о нем, но за этим, похоже, стоит что-то большее. Он может оказаться противовесом, который хоть как-то выправит тяготы моей службы в Праге.
Сердечный привет тебе и твоей жене. Не скажу, что настроение у меня, как в кабаре, но оно таким никогда и не было. А у вас? Но для меня даже с самим кабаре отныне покончено. Куда мне забиться с моими легкими, подобными детскому пистолету, когда во весь голос гремят «пушки»? Впрочем, это уже давно так.
Франц
Напиши мне, пожалуйста, пока еще есть время, когда ты в воскресенье освободишься в К., чтобы знать, поедем ли мы все-таки в Цюрау, должна ли нас захватить повозка и как мне быть с моим багажом.
[Цюрау, середина октября 1917]
Дорогой Макс,
я постараюсь как можно меньше тебе мешать, если уж не могу уменьшить всего прочего.
Номер «Акциона»[52] я получил, как и разное другое, я потом привезу тебе все вместе. Всякая посылка для меня большая радость. Впечатление от «Марша Радецкого»[53] было, конечно, не такое, как в тот раз, когда ты читал его вслух, почти как стихи. И все-таки там действительно чего-то не хватает. Может, дело в сокращениях? Это, наверное, не на пользу. Восхищение сменяется ненавистью, но, как оно растет, не видишь. Может, не хватает пространства для перехода чувства в противоположное, может, не хватает сердца.
Фельетон Тевелеса[54] адресован, должно быть, Ку[55], который, кстати, недавно с довольно мелочным остроумием написал о Верфеле, разумеется, в виде лекции о нежности. Трудно понять, в каком состоянии духа рождаются такие вещи. А ведь я сидел за столом с этой загадкой, совсем рядом.
Я взял себе на особую заметку, что Гёте «не был фон Штайном». Но печальнее всего это все, наверное, для старой дамы[56], которая полагала, будто пишет меланхолическую книгу о госпоже фон Штайн, и которой никто здесь не сказал, что все это время она, должно быть ничего не видя от слез, занималась штанами Гёте.
Комотауский комитет несколько затруднил мне поездку в Прагу, тем не менее я, конечно, еду, но вначале посылаю Оттлу, чтобы она посмотрела, «каков уровень воды». Я приеду потом, в конце месяца.
Передовая статья в «Зельбствер», судя по темпераменту, силе протеста и смелости, почти могла бы принадлежать тебе, лишь некоторые места заставляют меня удержаться от такого утверждения. Может, это Хельман?
Сердечно,
Франц
[Цюрау, начало ноября 1917]
Дражайший Макс,
сегодня у нас были гости, которых я никак не мечтал увидеть, девица со службы (ну, ее пригласила Оттла), но к ней в придачу еще и господин со службы (ты, может, помнишь, мы шли однажды ночью с какими-то гостями по набережной, я повернул за одной парой — так вот, это была та самая), сам по себе человек прекрасный, приятный мне и интересный (католик, разведенный), но все дело в неожиданности, ведь даже гости, которые предупреждают о приезде, достаточно неожиданны. Я к таким вещам не готов и испытал поочередно мимолетную ревность, большую неловкость, беспомощность перед девушкой (я советовал ей, не слишком настаивая, выйти за этого мужчину), наконец, ужасную тоску от всего этого дня, не говорю уж о весьма мерзких переходных чувствах; при прощании было и немного грусти, чувство полнейшей бессмысленности, иногда желудочные приступы или что-то в этом роде. В общем, был день приема, как обычно, то есть поучительный, но это однообразное поучение, и не стоит его повторять слишком часто.
Я рассказываю это лишь ради одного обстоятельства, связанного с нашими разговорами, ради этой самой «мимолетной ревности». Это был единственный проблеск за весь день, миг, когда у меня был противник, а так — «один в поле», идущем под уклон.
Во Франкфурт[57] я ничего не посылаю, я не чувствую, что такие вещи для меня; если я пошлю, то сделаю это из одного тщеславия, не пошлю, тоже будет тщеславие, но не только оно, а значит, так будет лучше. Вещицы, которые я мог бы послать, для меня не очень существенны, я ценю лишь мгновение, когда их писал, — могут ли они, обреченные рано или поздно на небытие, в один-единственный вечер принести успех актрисе, которая ради своей же пользы найдет что-нибудь гораздо более эффектное? Это бессмысленная трата сил.
Одышка и кашель. Ты, вообще-то, прав, но я после Праги слежу за собой гораздо внимательнее, чем прежде. Может, где-нибудь в другом месте я бы больше лежал на воздухе, там был бы более здоровый воздух и т. п., но — и это очень существенно для состояния моих нервов, а оно — для моих легких — нигде я бы не чувствовал себя так хорошо, нигде меня бы так мало не отвлекали (в том числе и гости, но и они каждый по отдельности, вторгаясь в мирную жизнь, не оставляют особенного следа), нигде я не переносил бы жизнь в домах и отелях с меньшей неприязнью, желчностью, нетерпеливостью, как здесь, у моей сестры. В моей сестре есть нечто чужеродное, к чему я в этой форме скорее могу приспособиться. («Страх за свою личность», который Штекель когда-то приписал мне и множеству таких же больных, мне действительно присущ, но, даже если не равнять его со «страхом за спасение своей души», он кажется мне весьма естественным; ведь всегда остается надежда, что однажды тебе понадобится «твоя личность» или надо будет ею воспользоваться, так что следует ее держать наготове.) Ни за одного чужеродного человека я не держусь так, как за мою сестру. К ней я могу приспособиться; к отцу, который повержен, я приспособиться не могу. (Сделал бы это с радостью, когда он стоял бы на ногах, но не имел права.)