Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2 - Иван Козаченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем 1 января, то есть больше чем три месяца спустя, идут, по распоряжению судебной власти, удостовериться в существовании ран у Марии Морель.
Ей, как известно, было нанесено два удара ножом, однако находят всего один след, единственный рубец. Наука располагает достаточными средствами обнаружить таковые, хотя бы в сокровеннейших местах; здесь видят только одну царапину. И какую! Вы помните, господа, до какой степени мы были стеснены во время показаний Марии. Слушая беспощадную обвинительницу, читая в ее словах смертный себе приговор, мы не могли дерзнуть расспрашивать ее.
Что же говорят доктор и акушерка на предварительном и судебном следствиях? Они нашли маленький, едва заметный, не более трех царапинок, рубец, указывающий на легкую, слабо гноившуюся ранку. Но разве ее нельзя приписать иной причине, одной из тысячи обыденных случайностей, тому, например, что могла быть разбита стеклянная посудина, забыт нож на стуле, прыщу, чирью?
Тем не менее девушка заболевает тяжко. Действительна ли, опасна ли болезнь? Да, я хочу этому верить. Но она необыкновенна и, как заявил сведущий эксперт, беспримерна в летописях науки; болезнь без названия, объясняет мой противник, таинственная, непонятная, как и весь этот процесс! Болезнь… Где же ее причина? Откуда явилась она? Почему Мария волнуется, мучится, умирает?.. Умирает? Нет. Барышня выздоровеет, надеюсь, а сила ее показаний, свежесть цвета лица, твердость голоса – все дает мне уверенность. В чем же корень страдания? Преступление ла Ронсьера? Неожиданность, нападение ночью, внезапное насилие способны ли были в самом деле убить юное творение? Нет, Мария Морель мужественно перенесла свое несчастье. Другая на ее месте, быть может, поддалась бы, – она устояла, с благоразумием выше своего возраста затаила скорбь, ничего не сказала даже матери, встала и уже в 6 часов утра разглядывала прохожих; выезжала каждый день, а 28 сентября посетила карусель, танцевала на балу; словом, через короткий промежуток времени ее здоровье восстановилось.
Очевидно, что не ночное покушение – причина болезни. Уж не маленькая ли записочка, оказавшаяся в потаенном углу, где, по-видимому, важным бумагам находиться не подобает? Допустите же вероятность предположения, что девушка, открывая вслед за насилием и тяжкими, ужасными подробностями окно, выходя из дому ежедневно, беседуя со знакомыми, обедая в большом обществе, танцуя по вечерам, могла после минутного нездоровья, именно когда оправилась, упасть снова, будто пораженная молнией, захворать тяжко, непостижимо для целого ряда врачей и только потому, что прочитала вздорную записку!
Но, возражают мне: раз болезнь не выдумана, покушение доказано, в свою очередь. Страдание – лучший свидетель и не может иметь другого повода.
Плохой способ суждения. Не мешает сначала убедиться, что такие симптомы определяются исключительно насилием этого рода. А кто осмелится утверждать нечто подобное? Где человек, достаточно самоуверенный и не колеблющийся в своем знании, которому такая дерзость пришла бы в голову? Господин Рекамье, ученый и опытный профессор, не хотел брать греха на душу. «Много причин, – сказал он, – в состоянии вызвать подходящую болезнь. Нельзя, по совести, приписать ее скорее этому, чем другому обстоятельству».
Стало быть, факт болезни не доказывает преступления вообще. В данном же случае еще более несомненно и бесспорно, что нет связи между событием 24 сентября и болезнью Марии, так как именно вслед за покушением она не страдала. Ее здоровье, правда, несколько расстроенное, скоро поправилось вполне. Ищите же другой причины и не пытайтесь объяснять невероятного злодеяния болезнью беспримерной.
Кто же, наконец, проделал все это, где злодей, куда скрылся автор писем? К моему глубочайшему сожалению, вот пункт, господа, на котором мои усилия осложняются до крайности. Здесь-то поймете всю трудность моего положения.
Я стою лицом к лицу пред неумолимыми обвинителями. Бежать, никого не обвиняя, со своей стороны, я решительно не могу. Мне объявили борьбу на смерть, неизбежно одно из двух: осудить ла Ронсьера или унизить семью Морелей. А! Не ставьте меня среди двух огней, ибо это единственная вещь, способная взволновать и напугать меня. Убежденный в невиновности подсудимого, я не нахожу сил позорить вас, а между тем вы сами доводите меня до необходимости это делать; каждый раз, когда я хочу скрыться, вы принуждаете именно к подобному образу действий. Нет нам спасения иначе; мне приходится говорить и доказывать, чтобы лишить вас охоты бросить мне в глаза упрек: вы отступили – значит, признаете себя виновным.
Отлично. Твердо веруя, что ла Ронсьеру краснеть не за что, я не желаю обращаться в бегство. Пускай же сочувствие публики подымается на защиту вас; пусть ропот в этом зале еще раз встретит слова, которые предписывают мне долг и честь, я не хочу и не смею молчать!
Итак, кто из нас, вы или я, сочинял письма? Был слышен голос в этом зале и дал ответ за меня. Есть сведущие люди, двое из них сказали: «Это рука женщины», двое других объявили прямо, и, разумеется, надо повторить их слова: «Пасквили писаны самой Марией Морель!».
Но, возражают мне, слог – это весь человек, а никто не докажет, чтобы молодая девушка была в состоянии говорить таким языком.
Да, здесь важное затруднение; да, я его чувствую, понимаю, и, однако, вы провозгласили сами: «Когда пишут пасквиль, изменяют стиль так точно, как подделывают голос, надевая маску».
Думается и мне, что, забрав в голову попытку написать анонимное послание, девушка может начать с содержания ребяческого и безразличного, а потом, увлекаясь, переходит, шаг за шагом, в более резкий тон; целомудренная в речах и сдержанная в ежедневном обиходе, она ведь тоже сознает необходимость изменять не только почерк, но и слог; подобно тому, как голос слабый и приятный становится под маской грубым и диким, барышня постепенно развращается, наизнанку выворачивает свой язык; идут в дело народные выражения, все, что ей довелось подслушать на улице или прочитать на стенах. Ни минуты не сомневаюсь, что торжественная обстановка заседания и предвзятая щекотливость света обяжут вас утверждать, что порядочная девушка не могла слышать, а тем более повторять такие выражения. Но будем откровенны. Кому не случалось у себя дома, под горячую руку, даже в присутствии детей, обмолвиться крепким словцом? Мы не военные люди и не так часто, как они, ошибаемся в речах, но, извините меня, станем называть вещи их именем, – кто, например, не повинен в брани, до которой иногда доводят нас грубияны-лакеи? Какая девушка не слыхала ее? Суждено ли хотя одной из наших дочерей не ведать слов, обмениваемых между собой уличными мальчишками или гравируемых ими всенародно?!
Тем не менее вы утверждаете далее, что Мария Морель читать училась по Библии, никогда не видела ни одного романа, а стало быть, не могла изобрести любовных тирад, встречаемых в анонимной переписке.
Позвольте ответить вопросом. Существует ли где-либо мать, которая могла бы поручиться, что ее дочь не знает никакого романа? Я спрашиваю, точно ли Мария, воспитанная, если верить вам, в религиозном духе, но оставляемая в течение долгих вечеров наедине с гувернанткой, мисс Аллен, не прочла ни единого романа? Спрашиваю, далее, не испытывала ли она сама возбуждения под влиянием необыкновенного перелома ее природы, среди этой новой и странной болезни, обусловленной, говорят, истериками, судорогами, лунатизмом и экстазом. Нельзя ли допустить, что голова и рассудок девушки были омрачены чтением и первыми приступами нервного страдания?
С другой стороны, каков характер Марии? Вы, господа, имели возможность уразуметь. Она производит впечатление глубокой рассудительности и даже среди нас не волнуется нимало; спокойно и уверенно рассказывает о происшествии… и, однако, это натура очень впечатлительная, ее увлекает все романическое и таинственное.
О, я сейчас представлю доказательства! Забудем парижские письма от ноября 1833 и от апреля 1834 года, где речь идет о неких англичанине, учителе и слишком юной гувернантке, – письма очевидно, не принадлежащие ла Ронсьеру. Но вот факт более свежий, современный данным этого процесса и могущий служить ему введением.
Как-то господин Брюньер, интендант в Сомюре, которому госпожа Морель очень доверяет, проходил часов около 11 вечера по берегу реки Луары. Открывается окно, генеральша зовет его, и он входит в дом. Она очень взволнована. «Только что, – говорит она, – я играла на рояле; неизвестный человек, укутанный в большую шинель, остановился под окнами и начал выражать знаками свой восторг. Моя дочь, из своей комнаты, смотрит на него; вдруг видит, что он сбросил пальто и кинулся в реку, сбежались лодочники, едва-едва успели подать ему помощь, вынуть из воды и привести в чувство…» Брюньер успокаивает госпожу Морель и отправляется домой. Утром за ним посылают опять и зовут немедленно. Мадам Морель в горе: «Боже мой, боже мой, – плачется она, – тот самый человек, который едва не утонул вчера, прислал мне сию минуту анонимное письмо, где клянется, что, безумно влюбленный, хотел погубить себя из-за меня».