История Манон Леско и кавалера де Грие - Антуан Франсуа Прево
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он мне отвечал, что мое признание нимало меня не извиняет; что было много грешников, до того опьяненных лживым счастьем порока, что они предпочитали его счастью добродетели: но они, по крайней мере, увлекались признаком добродетели и были обмануты наружностью; но что сознавать, подобно мне, что предмет моей привязанности способен вести меня только к преступлению и несчастию, и упорствовать в добровольном стремлении к злополучию и греху – указывает на противоречие между мыслью и поступками и не делает чести моему уму.
– Тибергий, – возразил я ему, – вам легко одержать победу, когда вашему оружию ничего не противоставляют. Но разве вы станете утверждать, будто то, что вы зовете счастьем добродетели, не подвержено страданию, превратностям и беспокойствам? Иль вы, подобно мистикам, скажете что то, что составляет мучение для села, есть счастье для души? Вы не посмеете утверждать это; такого парадокса поддерживать нельзя. То счастье, которое вы так восхваляете, смешано с тысячью мучении; или, выражаясь правильнее, оно соткано из несчастий, сквозь которые простирают руки к счастью. И если сила воображения заставляет находить наслаждения среди этих зол, потому что они могут повести к желанному счастливому концу, то почему же вам в моем поведении подобное же стремление представляется противоречивым и безумным? Я люблю Манон; я стремлюсь, сквозь тысячи скорбей, к счастливой и спокойной жизни с нею. Путь, по которому я иду, исполнен несчастия; но надежда достигнуть до дели постоянно услаждает его, и тем мгновением, которое я провожу с нею, я считаю себя щедро вознагражденным за все огорчения, испытанные ради того, чтоб его достигнуть, Поэтому, все мне кажется равным с вашей и моей стороны; или же, если и есть разница, то в мою пользу, ибо счастье, на которое я надеюсь, близко, а ваше – далеко; мое по природе мучительно, то есть ощутимо для тела; а то – неизвестной природы, и познается только верою.
Тибергий, по-видимому, был испуган этим рассуждением. Он отступил на два шага, сказав с важным видом, что все сказанное мною не только оскорбительно для здравого смысла, но что оно – несчастный софизм нечестия и неверия; ибо, – добавил он, – это сравнение конца ваших мучений с тем, которое предполагается религией, одна из самых вольных и самых чудовищных мыслей.
Я согласен, что оно несправедливо, – продолжал я; – но обратите внимание на то, что мое рассуждение клонится вовсе не к нему. Я имел намерение уяснить вам то, что вам в моем упорстве в несчастной любви кажется противоречием; и думаю, что отлично доказал, что если тут и есть противоречие, то и вы избежали его не лучше моего. Только в этом отношении я и рассматривал обстоятельства, как равным; я и теперь поддерживаю, что они таковы.
Иль вы ответите, что цель у добродетели бесконечно выше, чем у любви? кто же не согласится с этим? Но разве в том вопрос? Разве речь не о той силе, которою обладают и та, и другая для перенесения мучений? Будем судить о ней по действию: как много отступников от добродетели, и как, мало от любви!
Иль вы возразите, что если и встречаются мучения при следовании по пути добра, то они не необходимы и не непреложны; что теперь нет больше ни тиранов, ни крестов, и что множество добродетельных людей ведут тихую и спокойную жизнь? Я вам скажу на это, что бывает также мирная и счастливая любовь; и ради того, чтоб указать еще на одно различие, чрезвычайно для меня выгодное, я прибавлю, что хотя любовь и часто обманывает, но она мне, по крайней мере, сулит удовлетворение и радости, между тем, как религия требует упражнений печальных и унизительных для самолюбия.
Не возмущайтесь, – прибавил я, видя, что его рвение готово разразиться, – я прибавлю единственно то, что нет худшего способа отвлечь сердце от любви, как опорочивать ее сладости и обещать ему большее счастье, если оно последует по пути добродетели. Ясно, что мы созданы так, что блаженство для нас заключается в наслаждении; я не верю, чтоб можно было составить себе об, этом иное представление; сердцу же не приходится долго совещаться с самим собою для того, чтоб почувствовать, что из всех наслаждений сладчайшее дает любовь. Когда ему обещают иные, более прелестные удовольствия, оно вскоре, замечает, что его обманывают, этот обман, располагает его не доверять самым основательным обещаниям.
Проповедники, желающие обратить меня на путь добродетели, говорите, что она неотложно необходима, но не скрывайте от меня, что она жестока и мучительна. Утверждайте, что любовные наслаждения скоропреходящи, что они запретны, что за ними последуют вечные мучения и что – это, быть может, произведет на меня еще сильнейшее впечатление – чем они сладостнее и прелестнее, тем щедрее небо вознаградит меня за такую великую жертву; но сознайтесь, что с такими сердцами, как у нас, они на земле дают нам совершеннейшее блаженство.
Конец моей речи успокоил моего друга Тибергия. Он признал, что в моих мыслях есть нечто разумное. Единственное возражение, которое он сделал, состояло в вопросе: почему же я не следую своим собственным принципам и не пожертвую любовь в надежде на то воздаяние, о котором имею столь высокое представление?
– О, дорогой друг! – ответил я, – в этом-то я и сознаю свое ничтожество и слабость: да, увы! мой долг в том, чтоб действовать согласно моими доводами, но в моей ли власти действовать таким образом? В какой помощи я только не нуждаюсь, чтоб забыть о чарах Манон?
Да простит мне Господь! – возразил Тибергий, – а мне кажется, что я вижу перед собой янсенита.
Я не знаю кто я такой, – отвечал я, – и не вижу ясно кем следует быть, но я слишком чувствую, что они говорят правду.
Этот разговор послужил, по крайней мере, к тому, что вновь возбудил жалость в моем друге. Он понял, что в моей распущенности более слабости, чем злой воли. Оттого впоследствии он, как друг, был так расположен оказывать мне помощь, без которой я неминуемо погиб бы от нищеты. Однако я ничуть не проговорился ему насчет намерения бежать из тюрьмы. Я только попросил его доставить мое письмо. Я приготовил его до его прихода, и у меня нашлось достаточно предлогов, чтоб объяснить, почему мне понадобилось написать ему. Он не изменил обещанию и доставил, письмо аккуратно, и Леско еще до вечера получил то, которое было адресовано ему.
Он на следующий же день пришел повидаться со мною и благополучно сошел за моею брата. Я чрезмерно обрадовался, увидев его у себя в комнате. Я тщательно затворил дверь.
Не станем терять ни мгновения, – сказал я ему; – скажите мне сперва, что с Манон, и затем дайте мне добрый совет, как разорвать мои оковы.
Он сказал, что не видел сестры со дня, предшествовавшего моему заключению, что он узнал о ее и моей судьбе только после долгих справок и хлопот, что он два или три раза ходил в госпиталь, но ему не дозволили говорить с ней.
Несчастный Ж. М., – закричал я, – дорого же ты мне поплатишься за это!
Что касается вашего освобождения, – продолжал Леско, – то это дело труднее, чем вы думаете. Вчера вечером мы с двумя друзьями обошли кругом весь монастырь и осмотрели его с внешней стороны, и пришли к заключению, что в виду того, что ваши окна, как вы писали, выходят на двор, окружений зданиями, выручить вас отсюда весьма трудно. Притом, вы в третьем этаже, а мы сюда не можем доставить ни веревок, ни лестницы. Средства освободить вас извне я не вижу. Надо придумать какую-нибудь уловку в самом доме.
– Нет, – отвечал я, – я все осмотрел, особенно с тех пор, как, благодаря снисходительности настоятеля, меня держат не так строго. Двери в мою комнату не запирают на ключ; мне дозволено гулять в галерее монахов, но все лестницы затворяются толстыми дверьми, которые и днем, и ночью на замке, и нет возможности уйти при помощи одной лестницы.
Постойте, – сказал я, подумав немного о мысли, которая мне казалась превосходной, – не можете ли вы принести мне пистолет?
Весьма легко, – отвечал Леско; – что ж, вы хотите кого-нибудь убить?
Я уверил его, что так далек от мысли убивать кого-нибудь, что нет надобности даже, чтоб пистолет был заряжен.
– Принесите это мне завтра, – продолжал я, – и будьте непременно вечером в одиннадцать часов напротив ворот этого дома с двумя или тремя друзьями. Я надеюсь, что мне удастся присоединиться к вам.
Он настаивал, чтоб я ему рассказал подробнее. Я сказал ему, что дело, в роде задуманного мною, не может показаться разумным раньше, чем удастся. Я попросил его уйти скорее, ради того, чтоб завтра ему было легче увидаться со мною. Его впустили, как и в первый раз, без затруднений. У него был важный вид, и всякий принял бы его за честного человека.
Когда у меня в руках очутилось орудие моего освобождения, я уже почти не сомневался в успехе моего проекта. Он был странен и смел; но на что бы я ни решился, при вдохновлявших меня побуждениях? С тех пор, как мне было дозволено выходить из комнаты и гулять по галереям, я заметил, что привратник каждый вечер приносит ключи от всех дверей настоятелю и что затем водворяется глубокая тишина во всем доме, – знак, что все разошлись по своим комнатам. Я беспрепятственно мог пройти по соединительной галерее из, своей комнаты к настоятелю. Я решился взять у него ключи, постращав его пистолетом, если он не станет давать их, и при их помощи выйти на улицу. Я с нетерпением дожидал часа. Привратник явился в обычное время, то есть около девяти часов. Я спустил еще час, чтобы уверится, что все монахи и слуги спят. Наконец, я отправился с оружием и горящей сальной свечей в руках. Я сначала потихоньку постучался в дверь к настоятелю, чтоб разбудить его без шума. Он услышал, когда я постучал во второй раз и, вероятно, думая, что пришел монах, почувствовавший себя больным и требующий помощи, встал, чтоб отворить дверь. Тем не менее, из предосторожности, он через дверь спросил, кто там и что надобно. Я был принужден назвать себя; но я нарочно заговорил плаченным голосом, чтоб дать ему понять, что мне нездоровится.