Мужские рассказы - Александр Константинович Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе нужно выжить. Сперва выжить, или умереть. Ты как эта зима — застыл на полушаге. Ни туда, ни сюда.
— Мне нужно в лес, — твержу я, теряя силу, — а ты сам-то владимирский? Он усмехнулся и отбросил палку в сторону.
— Возможно, тебе будет трудно понять то, что я сейчас скажу, но это только жизнь обрекает вас к одному месту, к одной судьбе. Владимирской или не владимирской. А у смерти нет разделения ни по принадлежности, ни по достоинству. Она не знает ни времени, ни расстояния, которые вы метите мирскими своими пометками. Смерть всех равняет: владимирских с вами, с тверскими. Будущее равняет с прошлым. У смерти нет ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. Она совершенна в своей простоте. Это — великое равенство небытия. Я пришёл тебе помочь обрести его.
Странный смысл этих слов внезапно прояснил мне голову. Я даже забыл с боли. Он медленно повернул ко мне голову и я увидел под низко надвинутым его капюшоном глубокую пустоту вместо лица. Холод снова мою душу.
— Придётся тебе смириться с тем, что это неизбежно, и твой час настал.
Эти слова отозвались во мне полной ясностью происходящего. Я закрыл глаза. Даже боль утихла. Отступила сама собой. Вот он миг моей смерти. Ещё одно усилие… Я осознаю его так легко, будто происходящее ничего не меняет вокруг меня и во мне самом. Но мне что-то мешало. Что-то мешало принять это и следовать предрешённому. Что же? Понял, — боль отступила. Нет боли. А если боли нет, может, мне всё-таки не помирать так сразу, сберечься? Пусть себе думает, что я умер, а я полежу-полежу и к лесу подамся.
— Упрямство — достоинство дураков! — его голос вломился в покой моих мыслей. — Ты, видно, ничего не понял.
Он склонился надо мной и душа моя сжалась.
— Смерть не обманешь. Это жизнь можно обмануть, напичкав безнадёжного и полумёртвого снадобьями и лекарствами. Если бы ты мог жить, я бы сейчас не стоял здесь над тобой.
— Ну так убей меня.
Он усмехнулся.
— Смерь никого не убивает. Пусть это будет для тебя откровением. Убиваете вы себя сами. Смерть только разрешает те противоречия, в которые вы попадаете безнадёжно и безысходно. Жизнь убивает вас, а не смерть. Жизнь вас изнашивает на всех своих буйных всплесках и поворотах, растлевает вас и расплачивается вами за все свои порывы. Вы — износки жизни. А смерть только освобождает от обязанностей перед жизнью. Смерть — это свобода… Но я не могу тебя убить.
— Не можешь? Почему?
— Почему? — переспросил он. — Потому, что смерть не секира, как ты её себе представляешь. Ей нечем убивать. У неё ничего нет. Умерщвление или навь, как вы его называете, — элемент жизни. Ты всё должен сделать сам.
— Как?
— Прими решение.
Я приоткрыл глаза и посмотрел на своего надсмотрщика.
— Значит ты и есть…?
— Я только её символ, её воля и её гонец.
Он шелохнул на себе шелковистые одежды и меня обдало ветром. Не знаю почему, но мне стало легче. Значит, вот оно как. Стоит передо мной моя смерть и уговаривает меня. Я заговорил снова:
— Представлял тебя совсем по-другому.
— Я могу быть любым. Чем больше страха — тем я ужаснее.
— Да, пожалуй.
— Чем ночь темнее, тем страшнее пугало, — он усмехнулся. — Ну, решайся.
Я собрался с духом, посмотрел в пустое, тронутое мутным светом небо… и сказал:
— Мне в лес нужно, к своим.
— Нет, может, ты, конечно, и прав, насчёт жизни, я не спорю, но там в лесу наши. Видели они владимирцев или нет, кто знает. Понимаешь, у нас есть такая штука, называется совестью. Она иногда идёт против рассудка. И ведь вот какое дело, против рассудка бывает, что можно пойти, а против совести — нельзя.
— Хорошо, а как ты собираешься отсюда уползти с копьём в груди? — спросил меня ангел смерти.
— С копьём? С копьём, конечно, не уползу. Ясное дело. Кто же с копьём уползёт?
Вдохнув побольше воздуха, я перехватил дрожащими руками копейное ратовище и что было силы рванул его вон из себя. Боль пронзила меня своими яростными клыками. Что-то порвалось внутри. Свет уходил из глаз…
В горнице было тихо. За оконцем оплывал день, и в полосе его света кружилась пыль. Белая, как хлебный дым на помоле. Я могу долго смотреть на её кружение. Пока она совсем не осядет на половики.
Я сидел за нашим большим столом, широко обхватив его руками и уронив голову на гладкую дощину. Я был ребёнком. Должно быть, я вернулся туда, откуда начал свой путь по жизни. Вернулся к своему истоку. К своему роднику, который соединился с образом этого тёплого и доброго дома. А может ничего и не было? Может мне всё только показалось? Ведь часто детские глаза тревожат внезапные картины чужой, непонятной жизни. Они возникают как отблески чего-то неотвратимого, вовсе не твоего. но, почему-то, хорошо тобой узнаваемого.
У оконца сидела мать и что-то неторопливо творила руками.
— Ну что же ты, сынок, что с тобой?
— Мне больно мама, я больше не могу.
— Это потому, что ты себя жалеешь. А ты себя не жалей. Я тебя пожалею, а ты не жалей. Знаю, как тебе больно, но что ж поделаешь. Ведь нужно идти дальше. Ты только с силушкой соберись и иди себе тихонечко.
— Нет, мама, я не могу идти, ведь я уже умер. Разве ты не видишь?
— А мы твою смертушку отведём, в сторону заманим, словом тайным закличем.
— Да разве мы сможем?
— Вдвоём сможем, сыночек. Человек жить должен, а не со смертью ладить.
— Мне больно, мама.
— Знаю, сынок, знаю.
— Вся грудь у меня рассажена.
— А мы и эту беду осилим. Все слезиночки твои в моё сердце льются. Я бы и сама залечила твою ранку, сынок, да вот притронуться к тебе не могу.
— Почему же?
— Не могу, цветочек мой. Постарайся сам. Ты сам должен.
— Почему не можешь, мама?
Она наклоняет голову и тут только начинаю я с ясностью различать её полупрозрачное лицо. Мать говорит тихо, едва уловимо:
— Потому что нет меня. Я далеко уже и не воротиться мне назад.
— Как же нет, мама, ведь ты здесь, рядом.
— Нет, сынок. Это только детство твоё, память твоя.
— Вернись, мама, ну пожалуйста!
Она качает головой, и глаза у неё полны слез.
— Ты должен сам себе помочь. А я рядышком буду. Вот только притронуться к тебе не могу. Разделимы теперь мы с тобой. Моё времечко против твоего течёт. Совсем в другую сторону.
Моё детское упрямство подсказывает мне самый простой и верный путь. Я вскакиваю с лавки и подбегаю к матери. Она не успевает и слова молвить, как я хватаю её за руку. Могильный холод пронизывает мою руку, втекает в грудь, перехватывая боль. Миг ослепительной ясности вспыхивает в моих глазах. Мать что есть силы отталкивает меня прочь.
— Нельзя, сынок! Это — погибель.
С ней что-то происходит. Я вижу, как дрожат её плечи. Она тянется к окну, и её долгополый саян превращается в полосу белого света.
— Не отрекайся от жизни, сынок…
— Подожди, мама! — кричу я ей. — Что с тобой?!
— Тепло твоей руки прогоняет меня… Помни, что я тебе говорила. Она исчезает. Уже совсем другой голос добирается до моего слуха:
— Как бы далеко ты ни уходил, всё равно вернешься ко мне. Это снова он. Нет больше горницы, нет моего детства, а есть только раскидистое небо над головой и холодное осеннее поле. Высоко стоит день, и в дневном прогреве киснут почерневшие травы. Как пересохло в горле. Хоть бы глоток воды. Упираясь ногами в землю, начинаю ползти. Получается плохо. И боль всё злее и беспощаднее.
— Ну что, ждал избавления, а обрёл новую муку?
Не отвечаю ему, берегу силы. Ползу спиной, отталкивая землю ногами и вытягивая плечи. Он снова говорит:
— По правде сказать, я люблю таких как ты. Сильных, жадных до жизни. Вот на иного смотришь, и понять нельзя, за что ж его так судьба наказала. Ладно, если б только телом не вышел. Но ведь и душа мертвяцкая.
— Тебе этому, вроде бы, радоваться нужно, — вступаю я в разговор, — когда душа мертвяцкая.
— Почему же радоваться?
— К тебе, выходит, ближе.
— Вовсе нет. Жить со смертью в душе — значит обманывать сразу двоих. Эти поклоняются мертвецу распятому, наделяя его вечной жизнью. Говорят о жизни, а поклоняются мёртвому. Ждут, что он придёт их судить. Ждут живого, а он их уже судит. Мёртвый. Ведь его закон — для мёртвых. Сам посмотри: покаяние, непротивление, угнетение плоти, отрешенность от жизненных благ. А где стоят их алтари? Среди погостов, среди мёртвых. А кто им даёт заступничество? Святые мощи, то есть остатки трупов. А когда у них рождество? В корочун, в праздник смерти. А кто их святые? Убиенные, замученые и растерзанные. Ни одного живого и здравствующего. Так в чём же тут живое?
Я не отвечаю ему, не пытаюсь постичь его правду. Я ползу. Упрямо и зло. Мне больно, но боль теперь вызывает какую-то звериную ярость и придаёт новые силы. Протест, кипящий во мне с этими силами, гонит меня прочь от подавленного созерцания собственной беспомощности и нужды. Подумаешь, боль. Раз больно, — значит живу. Болеть может только живое. Сильно болит потому, что сильно хочет жить моя распоротая грудь. Буду ползти дальше. Выскребом себя возьму, изведу себя, но здесь не останусь! Злость во мне кипит и я говорю ему: