Пушки заговорили. Утренний взрыв - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но делать было нечего, и он ответил:
– Хотелось бы увидеть… Петра Афанасьевича…
– Как сказать про вас?
– Художник Сыромолотов.
– А-а!.. Это вы портрет моей Надюши рисовали! – расцвела Дарья Семеновна и так стала вдруг похожа на Надю, что Сыромолотов на отлет снял перед нею шляпу, проговорив теперь уже без неловкости:
– Да, это именно я.
Дарья Семеновна поставила корзину наземь и протянула ему руку, он же галантно поцеловал эту загорелую руку, чем привел Дарью Семеновну в полное смущенье.
– Что вы! Что вы! – забормотала она.
– Позвольте вам помочь, – сказал он и, взяв корзину, первым направился с нею к крыльцу дома; а через минуту сидел уже на этом крыльце, имевшем вид небольшой веранды, в обществе обоих студентов, братьев Нади, которые случайно оказались дома. Они собирались уже уезжать в Москву, однако же не спешили с этим, и Сыромолотов так был рад своей нечаянной удаче, что, только перебросившись с ними несколькими фразами, вспомнил про хозяина дома и спросил:
– А Петр Афанасьевич где же сейчас?
– Дедушка после обеда обыкновенно ложится спать, – ответил один из студентов, длинный и узковатый, Саша; другой же, пониже ростом, Геня, добавил улыбаясь:
– Древен наш дедушка. Вы его ни разу не видали?
– К стыду своему, должен признаться, – много слышал, но видеть не приходилось… Однако надеюсь увидеть, затем и пришел, – тоже улыбаясь, говорил Алексей Фомич.
Он смотрел на обоих братьев Нади так, как умеют смотреть только художники, вышедшие на поиски «натуры». Конечно, оба они сразу показались ему необходимыми для картины, и он следил только за поворотами их голов, чтобы перенести на холст наиболее резкий для каждого поворот.
На них не было ни студенческих тужурок, ни фуражек, только белые рубахи, у одного забранная в брюки, у другого подпоясанная витым пояском с кистями, но и этого он не хотел изменять. На картине было лето, а летом многие из молодежи ходили без фуражек, тем более на юге.
Он замечал, что и братья Нади в свою очередь смотрят на него впитывающими глазами, как умеет смотреть только юность на знаменитость. Но это не смутило его. Он вынул из кармана небольшой альбом, похожий на записную книжку, и сказал отчасти шутливым, отчасти деловым тоном:
– Грешен, очень большой зуд у меня в руках, когда вижу я новых для себя людей… Повернитесь, сделайте милость, так, – обратился он к Гене, – и смотрите, пожалуйста, вот в эту точку, – показал он, поднявшись, несколько выше этажерки с посудой.
– Ну вот… Что же во мне примечательного? – сказал было Геня, повернувшись, однако, именно так, как просил Сыромолотов.
– У меня это быстро, вам недолго придется… Да ведь и рисуночек-то маленький, – отвечал ему Алексей Фомич, не теряя при этом ни секунды.
Он действительно очень быстро набросал голову Гени и торс – больше не могло быть видно в толпе на картине – и тут же сказал: «Готово!» – и, поклонившись, перешел к Саше.
– А мне куда смотреть? – спросил Саша, вытягиваясь во весь рост.
– Ого!.. Да-с!.. Куда вам смотреть – это задача… Однако смотрите, прошу вас, в ту же самую точку.
Так как Саша, благодаря росту, должен был выделяться из толпы, то Алексей Фомич зарисовал его по пояс и отдал ему времени минуты на три дольше, чем Гене.
Однако щедрое послеобеденное солнце, пробивавшееся сквозь льняные, слегка синие занавески на веранду, так озарило вдруг Дарью Семеновну, что она тоже запросилась на картину.
– «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» – продекламировал Сыромолотов, обратясь к ней, подняв карандаш.
– Ну, уж меня-то, старуху, зачем же, – застыдилась Дарья Семеновна и хотела уйти.
– Одну минутку, только одну минутку! – убедительнейшим тоном подействовал все-таки на нее Алексей Фомич и занес ее фигуру в свой альбомчик.
Очень странно вышло для него в этом доме: как будто невидимо рядом с ним здесь была Надя, так быстро освоился он со всеми и так непринужденно чувствовал себя, что хотел уж было поговорить о неизвестной ему Ксении, оставшейся где-то за границей, но его предупредила Дарья Семеновна.
Кивнув на сыновей, она сказала:
– Вот только эти двое пока остались: студентов не берут ведь… А трех старших взяли.
– В армию?
– Ну да, в армию… Один, самый старший, инженером был, теперь офицером стал, прапорщиком; другой тоже институт путей сообщения окончил, в инженерный корпус попал, а третий – он же ведь земским врачом был, – думали мы, что не должны были взять, – нет, тоже в полк попал… Спасибо хоть дочка старшая нашлась, за границей была, наконец-то удалось ей, бедной, до Петербурга доехать.
– А-а, удалось все-таки! – так обрадованно отозвался на это Алексей Фомич, что даже Геня счел нужным вставить:
– Нынче утром письмо получили.
А Саша добавил:
– Письмо интересное – прямо хоть в газете печатай… Дедушка даже плакал, когда читал.
У Дарьи Семеновны нашлись улежавшиеся уже, раньше снятые груши, и несколько штук их на тарелке поставила она на стол перед гостем, а после того, переглянувшись с Сашей, принесла из комнаты письмо в разорванном конверте и подала Саше. Сыромолотов заметил, что письмо было объемистое.
– Сколько лет вашему дедушке? – спросил он Сашу.
– Восемьдесят шестой год… Хотя иногда он говорит, что ему все девяносто.
– Старики любят иногда прибавлять себе года, чтобы им не было страшно, – улыбаясь сказал Алексей Фомич и добавил: – Если можно письмо это печатать в газете, то, может быть, можно и мне его послушать?
– Я уж его сегодня два раза читал – про себя и вслух; могу и в третий.
Голос младшего из двух братьев – Гени – напоминал Сыромолотову голос Нади, так же как и весь его внешний облик, поэтому с первого же взгляда к Гене он почувствовал большое расположение. Голос Саши был грубее, гуще, и в лице его, не только фигуре, было гораздо больше мужского, и кисти рук его были пошире, чем у Гени.
– Начать надо с того, что наша Ксения уехала за границу с экскурсией учителей в начале каникул…
– Да, это я слышал от Нади, – перебил его Алексей Фомич.
Ему почему-то не хотелось теперь ничего говорить о письме к нему Нади, в котором тоже упоминалась Ксения, но он добавил:
– Кстати, фотографической карточки Ксении… простите, не знаю, как по отчеству… у вас нет?
– Ксения Васильевна… Есть, как же не быть; мы вам потом покажем… пока – письмо. Начну с того, что имеет общий, так сказать, интерес.
И Саша, пробежав глазами первый листок письма до половины, начал:
– «…В сущности, войны не ожидал никто. Ну просто она казалась немыслимой в такой культурной обстановке, как за границей. Почему война, из-за чего война, кто с кем мог поссориться до того, чтобы схватиться за ножи, когда кругом сколько угодно всего, чего душа только просить может, этого никто из нас не понимал. По крайней мере, так это мне и другим из наших экскурсантов представлялось. Очень все были любезны, вежливы, тем более что ведь мы же оставляли в их карманах свои деньги. И вдруг – объявление мобилизации, и сразу переменилась картина… Я пишу и плачу. Что же это за слепота была у нас, что за тупоумие: мы не разглядели, не расслышали палачей, дикарей в котелках, с моноклями!.. Я не в состоянии передать и сотой доли тех оскорблений, тех унижений, каким они нас, русских учителей, и всех вообще русских, имевших несчастье к ним приехать, подвергли. Я не говорю уж о жандармах, полицейских, военных – этим удивляться не приходилось после того, как вела себя по отношению к нам штатская толпа – все эти лавочники и содержатели пивных. А в толпе ведь много было женщин, и эти женщины, фурии злобные, – я их никогда не забуду. Они буквально вопили, а не кричали: „Расстрелять всех русских!.. В тюрьме сгноить!.. Расстрелять!..“ Выходило так, что жандармы и солдаты, которые выталкивали нас из вагонов прикладами (у меня и сейчас все тело в синяках) и вышвыривали на перрон наши чемоданы, они, может быть, нашими спасителями были… Так как я высокого роста…»
– Простите, – перебил с живейшим интересом Сыромолотов, – как именно высокого?
– Почти с меня, – ответил Саша и продолжал: «…то женщины кричали, подскакивая ко мне: „Это русский казак! Казак!..“ Тут на меня накинулись жандармы, схватили за волосы и начали рвать изо всех сил, чтобы убедиться, что коса моя не привязанная. Однако не ограничились этим, подлецы! Тут же, на перроне, перед толпой меня стали раздевать догола, и сколько я ни протестовала, меня никто не хотел слушать, били пинками и кулаками, избили и несколько учителей из наших экскурсантов, которые вздумали за меня заступиться. А немецкий офицер, мерзавец, вздумал еще сказать: „Барышня очень тощая, но ничего: мы вас, барышня, откормим, и пойдете на колбасу нашим солдатам“.
И как заржали солдаты после такой остроты своего начальника!
На пути от Берлина до Гамбурга три раза нас водили под конвоем в тюрьму, там всех раздевали и обыскивали… Семь дней нас буквально волочили то из вагонов в тюрьмы, то из тюрем в вагоны. Это делалось под предлогом того, что мы – шпионы, что мы приехали выведывать какие-то военные тайны немцев. Что такое мы могли видеть и слышать? Что войска немецкие двигались усиленно еще до объявления мобилизации? Что рабочие на вокзалах отрывали засыпанные до времени землей широкие колеи, приспособленные для русских локомотивов и вагонов (немецкие колеи, как известно, несколько уже наших) – тут никаких военных тайн нет. А вот что мы на весь мир можем громко сказать: „Вы не знали, что такое немцы, стоящие „по ту сторону добра и зла“, как учил их стоять их учитель, выродок Ницше! Вы не знаете, что такое „сверхчеловек“! И если вас не стошнит от одного вида этого человекозверя, то, значит, вы тоже чрезвычайно опасны для будущего человечества!“ Вот что мы можем сказать Америке, Азии, Австралии, Африке – всем материкам, где имеются хоть сколько-нибудь культурные люди, всем странам Европы, которые пока еще не воюют… Мы, приехавшие из Гамбурга в Копенгаген, изумились тому, что увидели людей, – вот до чего мы потеряли представление о человеке в Германии! У нас отняли там это представление вместе с нашими чемоданами. В Копенгагене нам сочувствовали, нам стремились помочь, нас жалели, и Швеция, через которую мы проезжали потом, тоже… И я думаю: неужели у нас не найдется достаточно силы, чтобы обуздать этих распоясавшихся мерзавцев? Ведь они действовали по приказу свыше, они всячески старались нас унизить – в этом был весь смысл их издевательств и истязаний. Они, конечно, отлично знали, что мы не шпионы, а туристы, русские педагоги. То же самое они делали и с нашими профессорами, лечившимися у них на курортах… Бывали войны в Европе, но мне не приходилось читать, чтобы какая-нибудь война еще начиналась так же, как эта. Поэтому я, насколько я в состоянии делать заключения, думаю, что эта война будет самой ужасной по своей жестокости…»