Божьи яды и чертовы снадобья. Неизлечимые судьбы поселка Мгла - Миа Коуту
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Любить, — сказал он, — это все приближаться, и приближаться, и приближаться.
И вот год спустя, португалец сидит на каменной скамье посреди Мглы, но кажется ему, что он все приближается, и приближается, и приближается к ней, воскрешая воспоминания о встрече с мулаткой Деолиндой. Чего ж не хватает ему, чтобы почувствовать, что он уже прибыл на место?
Вспомнились стихи, которые он сам накропал в разлуке с Деолиндой: «Я — тот, кто бродил по пустыне, а вернувшись, признался, что искал в песках только свои следы. Я лишь затем уезжаю, чтобы затосковать в разлуке. Вот пустыня — в ней я полон надежд и мечтаний. Вот оазис — и в нем я жить не могу».
В стихах была пустыня и был оазис. А в поселке Мгла — только площадь, по которой бредет врач-иностранец, погруженный в воспоминания о возлюбленной. Посреди этой площади он наполняет легкие свежим воздухом и улыбается: в его стране сейчас осень, и в этот час он трясся бы от холода под серым небом.
Вот о чем думает Сидониу Роза, направляясь к дому четы Одиноку. Внутрь он, однако, не заходит. В такой ясный день в темноту его не тянет. Он обходит дом на цыпочках и тихо стучит в окно комнаты Бартоломеу. Сонная физиономия старика щурится на солнце, выражая немой вопрос.
— Не закрывайте окно, — предлагает врач. — Полезно подышать утренней свежестью.
— Да, уж чего-чего, а воздуха у нас в поселке с избытком. Это не атмосфера. Это, дорогой мой доктор, артмосфера.
Мимо проходит группа женщин, но здороваются они только с врачом, отводя взгляд от полуголого старика, свесившегося с подоконника.
— Недо… кормленные дамы, — ворчит Бартоломеу.
Местные женщины не любят утро. Ведь в это время мужья уходят из дому. Для доны Мунды все всегда было наоборот. Лучшей частью дня она всю жизнь считала утро. Когда Бартоломеу не было дома — как камень с души. Теперь все изменилось. Постоянное присутствие мужа — как осада или слежка, как горб, не дающий ни на секунду разогнуться.
— Люблю я поселок в такую рань, — говорит португалец. — Люблю смотреть, как он наполняется людьми.
— Ненавижу людей, — ворчит Бартоломеу.
— Скоро в каждом переулке появятся торговки.
— Они не местные. Те, которых вы видите здесь, еще не успели убраться восвояси.
— Сегодня во Мгле выдался день не мглистый, а ясный. Зачем же омрачать его, мой дорогой пациент?
— Они не убрались восвояси. Я не убрался на тот свет.
Врач смотрит на небо, раскинув руки, будто хочет обнять бесконечность. Жест красноречив: ничто не способно испортить ему настроение.
— Так вы войдете в дом, в конце-то концов, доктор?
Португалец уверяет, что зашел просто по пути, а не по долгу службы. Сегодня его единственное занятие — быть счастливым.
— Меня интересует одна очень неопределенно-личная вещь, — помолчав, говорит Бартоломеу.
— Что вы хотели узнать?
— Вы ведь приехали в Африку не только из-за Деолинды.
— А из-за чего же еще?
— Кто ж из-за одной только женщины из дому уедет? У вас была другая причина.
— Какая?
— Ну, наверное, вы не были счастливы.
Мы покидаем родину, когда она покинула нас. Уж кому-кому, а старому бродяге Бартоломеу Одиноку это известно.
— Я Португалию не покидал. Просто приехал за женщиной.
Так отвечает Сидониу, но в глубине души сам себе признается: на родной земле он счастлив не был. Мало того, не умел желать счастья. В Лиссабоне он жил среди родных, у него было полно знакомых. Он ехал в Африку и боялся, что здесь его замучит одиночество. Но теперь-то ясно: одиноким он стал давно. Одиноким среди родни и знакомых. Доктора Сидониу Розу, как говорит Бартоломеу, давным-давно уже некому было благословить.
— Мундинья говорит, что ваш отец умер здесь, в Африке. Это правда?
— Правда, — признает португалец. — Но не хотите же вы убедить меня, будто я приехал повидаться с его тенью.
— К духам в гости не ездят. Они нам являются сами.
— Да к тому же тела моего отца здесь нет. Его переправили на родину.
Отец Сидониу отправился в изгнание вскоре после того, как сын родился. Сам он верил, что бежит от фашизма. Но диктатура была только предлогом. Он пытался скрыться от пустоты. Ни один политический режим не имел к ней ни малейшего отношения. И от той же пустоты бежал спустя сорок лет Сидониу Роза.
— От демократии, скажу я вам, бежать куда обиднее.
— Чего не знаю, того не знаю: мне бы от жены сбежать — и довольно.
Хотя в придачу пенсионер был бы не прочь сбежать от всех Уважайму, кишмя кишевших в стране. От тех, у кого задница, как он говорит, шире спины.
— Вы вот тут рассердились на меня за то, что я не называю вас полным именем. Но мне известен ваш секрет.
— У меня секретов нет. Это у женщин вечные секреты.
— Ваша фамилия Цоци. Бартоломеу Цоци.
— Кто вам сказал? Небось этот козел-администратор.
Бартоломеу неохотно признается, что это и вправду его фамилия. Сначала имя ему поменяли посторонние люди, при крещении. А к тому времени, когда стало можно снова стать самим собой, он привык стыдиться африканской фамилии. Сам себе сделался колонизатором. Так Цоци превратился в Одиноку.
— Я мечтал стать механиком, отремонтировать весь мир. Но, между нами, пока нас никто не слышит, скажите, вы представляете себе механика с фамилией Цоци?
— Ини нкабе дзиуа[5].
— А, доктор, уже и их язык учите?
— Их язык? Да разве ж он не ваш?
— Не знаю. Я уже ничего не знаю…
Португалец завидует тем, кто говорит на двух языках. На одном можно распрощаться с прошлым. На другом — обманывать настоящее.
— Кстати, о языке. Знаете что, доктор Сидоню? Я постепенно размулачиваюсь.
Он зажмуривается, широко разевает рот и высовывает язык. Врач хмурит брови: слизистая покрыта грибком, от него и беловатый налет.
— Какие еще грибы! — возмущается Бартоломеу. — Я становлюсь белым на язык. Наверное, потому что говорю все время по-португальски…
Смех переходит в кашель, и португалец опасливо отстраняется от источника заразы. И чуть не натыкается на Уважайму, только что перешедшего улицу. Администратор запыхался и на бегу едва здоровается со стариком и с доктором. Но потом все же останавливается под окном, чтобы в тени тщательно вытереть вспотевшее лицо.
— А, уважаемое начальство! — произносит старик Одиноку. — С утра пораньше — и уже кур смешить.
— Что случилось, сеньор Уважайму? — спрашивает португалец, сглаживая бестактность своего пациента.
— Парни из предвыборного оркестра, — переводит дух чиновник, сдерживая приступ праведного гнева. — Парни из оркестра сбежали с инструментами.
— Да, вот так судьба играет человеком. Выходит, жулики оставили вас без ансам… бля?
Не замечая иронии, Администратор сокрушенно кивает. Это не просто рядовая кража. Тут пахнет политическими манипуляциями, кознями врагов родины.
— Рыбак рыбака… — иронизирует Одиноку.
— Отчего ты не уважаешь меня, Бартоломеу? Меня, который не жалеет сил для страны?
— Страна бы предпочла, чтобы вы поберегли свои силы.
— За что ты меня не любишь?
— Я люблю свою землю, своих близких. А кого любите вы?
Однако Администратор уже заспешил обратно, слегка припадая на одну ногу. Бартоломеу и Сидониу, провожая глазами начальство, похоже, созерцают закат его политической карьеры.
— Жаль толстяка, — сознается португалец.
— А мне на него насрать, — припечатывает Бартоломеу.
И хохочет. Тут же на него нападает такой приступ кашля, что ни охнуть, ни вздохнуть.
— Блядская жизнь, — говорит он, — жить не можем без смеха, а потом от смеха же и помираем. — И заключает, переведя дыхание: — Вы думаете, я — аномалия?
Врач глядит в окно, и его бросает в дрожь, когда он видит, до чего слаб, до чего недолговечен его единственный друг в поселке Мгла. Оконный проем кажется рамкой предсмертной фотографии упрямого отставного механика.
— Можно задать вам личный вопрос?
— Смотря какой, — отвечает португалец.
— Вы когда-нибудь теряли сознание, доктор?
— Да.
— Мне бы хотелось потерять сознание. Неохота умирать, так ни разу не потеряв сознания.
Обморок — это смерть, поленившаяся доделать свое дело, временная кончина. Португалец — страж границы между жизнью и смертью — мог бы помочь ему устроить такой временный побег, короткую потерю сознания.
— Пропишите мне снадобье для обморока.
Португалец смеется. Он бы тоже не прочь устраивать сознанию перерывы, временно увиливать от обязанности влачить существование.
— Хороший удар молотком по голове — единственное, что приходит мне в голову.
Оба смеются. Смеяться вместе лучше, чем говорить на одном языке. А может, смех и есть язык, древний язык, который мы постепенно утратили, когда перестали владеть миром.