Человек и оружие - Олесь Гончар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Где, где?
— Под Красноградом.
«Противотанковые под Красноградом? На этом берегу Днепра?»
Это не понравилось Богдану, и он, отгоняя от себя мрачные мысли, взял Таню за руку.
Раскачивая сплетенными руками, они пошли между деревьями в глубину леса, полного свежести, прохладной тени, травы, буйных широколистых папоротников.
— Хорошо тут у вас, — сказала Таня.
— Сколько здесь людей побывало, можешь себе представить! — взволнованно откликнулся Богдан. — Тут ведь и до революции были лагеря. Эти дубы, видно, еще предками Репина посажены. Ты же знаешь, Репин из этих мест, из чугуевских военных поселенцев, мы были на той сотне, где он родился.
— Ты и тут исследуешь? — улыбнулась Таня.
Богдан тоже улыбнулся и, обняв Таню, стал целовать ее в шею, в губы.
— А мне и не стыдно, — смеялась Таня. — Пускай смотрят, я ж твоя…
Издали на них в самом деле смотрели курсанты, о чем-то весело переговариваясь.
— Крапивой меня обожгло, — призналась Таня, потирая ногу. — Помоги мне выбраться отсюда…
Он подхватил ее и почти на руках вынес из крапивы, из папоротников. Пошли по тропинке, углубляясь в лес.
— К кому это Ольга пришла? — спросил Богдан. — Такая грустная стояла там, у входа в лагерь…
— Ольга? — спохватилась Таня, только теперь, видно, вспомнив о подруге. — Она просила никому этого не говорить… К Степуре… Ольга давно в него влюблена!
— А он все еще из-за Марьяны переживает… — задумчиво отозвался Богдан.
— Как у них с Лагутиным?
— Как и раньше. Просто беда с ними! По росту им выпало ходить в строю рядом, идут и дуются друг на друга, а нашим хлопцам, известно, только подай… Духнович уже предлагал им свои услуги секунданта.
— А он, Духнович наш… осилил уставы наконец?
— Худо ему, бедняге. Смешно и горько смотреть, во что превращается homo sapiens[4] на плацу.
Сквозь зелень кустов внизу, в камышах, засверкала вода.
— Дальше не пойдем, — сказал Богдан, остановившись над обрывом.
— Дальше речка, — засмеялась Таня.
— Не только потому.
— А почему?
— Нужно, чтоб на случай тревоги лагерь был слышен…
Солнечные отблески прыгали в искристо-карих глазах Богдана. Они, эти родные, горячие глаза, улыбались Тане, излучая какую-то силу, которая пьянила девушку, заставляла ее забывать обо всем на свете. Она прильнула к нему, припала головой к груди.
— Вот мы и с тобой… Вот мы и счастливы… Сколько вы еще тут пробудете?
— По тому, как нас гоняют, видно, торопятся с нами. Да хлопцы и сами рвутся.
— Как это хорошо, что мы вас застали… Мы и в следующее воскресенье придем. Не возражаешь?
— Еще бы!
— Давай сядем.
Сели, она прилегла к нему на колени, ловила каждый лучик в его глазах, каждую черточку на его лице, хотела запомнить. Она и в самом деле была ослеплена им и счастлива этой ослепленностью, этой безграничной преданностью ему. Пусть скажет: кинься вот здесь с обрыва, разве не кинется? Руки его, сильные, загорелые, солдатские руки, а как нежно обнимали они ее сейчас! Иногда ей казалось странным и непонятным, отчего это Богдан полюбил именно ее, Таню, а не такую красавицу, как, скажем, Марьяна, или Майя Савенко с геофака, или… Да ему первая красавица была бы под стать. Одна из пединститута просто глаз не сводила с него в библиотеке, всегда норовила сесть напротив, хотя что ей известно о нем? Только Таня знает, сколько за этой внешней сдержанностью, даже суровостью, таится любви, сколько горячей страсти в этой груди, сколько пытливого ума кроется за выпуклым юношеским лбом! И все это она может потерять?
Он словно бы отгадал ее мысли. Какая-то тень пробежала по его лицу.
— Вот такое наше лето. Такая наша Ольвия, Таня.
— Как здесь липа чудесно пахнет… Просто не хочется думать, что где-то идет война…
— А между тем она идет.
— Идет, это правда. Как буря, как ураган идет. Именно такой она мне почему-то представляется — ураганом, черным, смертоносным… Где-то я читала о летчике, который не мог сесть на землю, охваченную ураганом. Летчику ничего не оставалось, как поднимать свой самолет все выше и выше, куда не мог достичь ураган, и попытаться пройти над ним…
— То летчики, — сказал Богдан, и Таня перехватила на себе горькую его улыбку, — а нам, пехоте, ничего не остается, как только пробиться сквозь все это. — Он вдруг потемнел и повторил глухо: — Сквозь все это пройти.
— Скоро? — спросила Таня чуть слышно.
— Скорее бы. С фронта худые вести.
— Не думай об этом.
— Как же не думать? Такое полыхает… — Богдан вдруг насторожился. — Трубят!
Он вскочил на ноги. Таня за ним, растерянная, побледневшая.
— Богданчик… Милый…
Он прижал ее к груди, поцеловал жадно, торопливо.
— Надо бежать!
Схватив Таню за руку, Богдан побежал. Она, спотыкаясь, еле поспевала за ним.
В одном месте, вспугнутые тревогой, из кустарника выскочили Марьяна и Лагутин. Марьяна жарко раскраснелась, глаза ее светились необычно, она что-то поправляла на себе, застегивала блузку на груди, и Таня впервые позавидовала подруге, пожалела, что они с Богданом не успели испытать такой близости.
Горн грозно трубил, звал, отовсюду бежали к лагерю, и вот уже Таня с Богданом оказались возле арки, возле того места, куда вход девушке воспрещен.
— Ну… — Богдан крепко пожал ее руку.
Отбежав несколько шагов, он вдруг повернулся, протягивая ей свою студенческую зачетную книжку:
— Возьми, сохрани…
На этот раз в его голосе и в каком-то немного растерянном виде было что-то необычное. Сердце у нее сжалось: «В последний раз!»
Взяв зачетку, глядела на Богдана большими, до краев наполненными слезою глазами и все не отпускала его руку.
— Богданчик, милый, если… в случае чего… ты хоть пиши! Слышишь, любимый мой! Хоть в мыслях пиши, если не будет возможности… Знай, я мысли твои услышу! За тысячу верст!
«За тысячу верст!» Девичий этот крик так и вошел ему в сердце.
А горн трубит над лагерем все настойчивее, все требовательнее. Подстегиваемые призывным его кличем, студбатовцы быстро подбежали к лагерю, скрылись за аркой, среди палаток, и перед стайкой вдруг осиротевших девчат снова стоит лишь лагерный часовой с винтовкой у ноги — молчаливый, строгий, недоступный.
13Собирали, оказывается, для того, чтобы выдать оружие. Вместо старых, с трехгранными штыками винтовок, которыми курсанты были до сих пор вооружены, привезли новейшего образца десятизарядные полуавтоматы с плоскими штыками-ножами. Потом, на фронте, курсанты хлебнут горя с этими красавцами, которые будут отказывать, едва столкнувшись с песком и болотом, и придется в ярости выбрасывать их, подбирая на поле боя старые, отцами испытанные трехлинейки. Но пока что СВТ[5] вызвала среди добровольцев всеобщее оживление.
Винтовки лежали в новеньких заводских ящиках. Уложены они были так ладно и так щедро смазаны густой заводской смазкой, что жаль было к ним притрагиваться, возникало желание тут же, не прикасаясь, опять закрыть их в ящике и отправить на вечное хранение.
Но старшины и помкомвзводов ловко извлекали винтовки, раздавали по списку, проставляли напротив фамилий номера, требуя, чтобы тот, кто получает, тотчас же запоминал свой номер навсегда.
— Потому как с этим номером, может, и помереть придется, — солидно пояснил Гладун, вручая винтовку Духновичу.
— Я бессмертный, — ответил на это Духнович.
До самого вечера получал батальон новое оружие. Кроме винтовок еще выдали каски, зеленые, тяжелые.
— Чугунные теперь кумпола у нас, — крутил Дробаха своей мощной головой; в каске она будто осела на плечах.
А вечером, еще и солнце не зашло, батальон, быстро поужинав, снова строился: предстоял марш на всю ночь и боевые учения. Каждый из курсантов был навьючен полной выкладкой, с флягой, противогазом, с положенным боекомплектом и суточной нормой НЗ в солдатском ранце.
Перед выходом из лагеря сверхсрочники, разувшись, показывали студбатовцам, как нужно наматывать портянку, чтобы не натереть ногу в походе.
Гладун тоже это проделывал, он сидел на стуле и, уверенными, четкими движениями обмотав белой байкой свою лапищу, горделиво тыкал ею студентам чуть ли не под нос.
— Видите? — вертел он туда-сюда ногой. — Как куколка!
А потом, стоя возле цинкового бака с водой, он подзывал к себе каждого из своих бойцов, брал ломтик черного хлеба и, словно бы священнодействуя, насыпал сверху щепоть соли, и всю эту крупную, как стеклышки, соль, которая едва держалась горкой на хлебе, подавал курсанту:
— Ешь!
Тот недоумевающе отступал: соль? Да еще после ужина? Да еще в такую жарищу, когда и без того пьешь не напьешься?
— Я ж не верблюд.
— Бери ешь, говорю!