Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я с упоением нес всякую околесицу, потом начал объяснять, что мои картины — это не что иное, как попытка отобразить мою собственную эволюцию как художника. Очень сомнительное утверждение, которое я сам же и опроверг, добавив: «Большую часть времени я занимаюсь живописью». Что прозвучало столь же глупо, сколь и назидательно.
Поскольку не видно было, чтобы ее энтузиазм начал постепенно угасать от моей лекции, я продолжил, рассказывая теперь, что всего лишь с год назад рисовал только здания, скопища зданий... действительно, столько зданий, что иногда не хватало самого большого листа бумаги, чтобы все их уместить.
— А начинал всегда с Поталы[41], — сказал я.
— Поталы?
— Да, это в Лхасе. Вы, наверно, видели в кино. Монастырский дворец с тысячью комнат — в котором живет далай-лама. Построен задолго до отеля «Коммодор».
Тут я замечаю, что остальные гости чувствуют себя несколько скованно. Надо бы налить им по новой, но я еще не слез со своего конька. Даже если сделка сорвется, как это обычно со мной случается, все равно не могу остановиться. Захожу с другой стороны, просто чтобы прощупать почву. Пускаюсь в долгие абстрактные рассуждения об одном малоизвестном французском художнике, чьи картины с изображением джунглей несколько лет преследовали меня, как наваждение. (Как ему только удавалось свести, сплести, переплести ветви, листья, головы, руки и ноги людей, копья, просветы неба — даже струи дождя, когда это было ему нужно, — и при этом все выписать с потрясающей четкостью. «А почему не геометрически правильно?» — «И геометрически правильно», — бросаю я.) Чувствую, что мои томящиеся гости начинают проявлять нетерпение. Обеспокоившись, отпускаю неуклюжую шутку, что, мол, изображение джунглей потому выглядит так привлекательно, что, ежели у тебя что-то не получается, можно просто взять да и смешать все. (Я, конечно, имел в виду, что для меня всегда было легче, естественней устроить на листе омлет из красок, нежели выписывать во всех подробностях стволы деревьев, ветви, листья, цветы, кусты.)
— В старые времена, — делаю я дикий скачок, — я писал только портреты. Я называл их автопортретами, потому что каждый человек на них оказывался похож на меня. (Никто не смеется.) — Да, я написал, наверно, больше сотни...
— Извините, — перебивает меня моя покупательница, — можно еще раз взглянуть на ту картину на двери?
— Разумеется, разумеется.
— Она так мне нравится!
— Знаете что, это не моя картина. Ее написала моя жена.
— Я так и думала. То есть я знала, что она не ваша. — Сказано было простодушно, без всякой задней мысли.
Она долго и с вожделением смотрела на картину, потом подошла к кушетке с разложенными акварелями и, выбрав мою любимую, которая, как я понадеялся было, останется у меня, спросила:
— Вы позволите мне взять эту?
— Говоря откровенно, не хотелось бы. Но если вы настаиваете...
— Она что, неудачная? — Гостья разжала пальцы, и акварель опустилась на кушетку, как опавший лист.
— Да нет, дело не совсем в том. — Я почти нежно взял акварель в руки. — Просто хотелось оставить ее себе. Мне она нравится больше всех.
Я нарочно сказал «мне» с особым нажимом, чтобы дать ей возможность отступиться. Я убежден был, что на сей раз мой взгляд на искусство уж точно покажется ей по меньшей мере странным. Для пущей верности я добавил, что мой друг Эмиль, художник, который живет дальше по шоссе, не видит в этой акварели ничего особенного. Как он говорит: «Слишком она субъективна».
Мои слова, к несчастью, произвели обратный эффект, возбудив в ней желание получше присмотреться к картине. Она склонилась над ней, разглядывая с таким вниманием, словно в глазу у нее была лупа. Повернула несколько раз так и эдак. Видимо, картина нравилась ей, когда была перевернута вверх ногами, поскольку она вдруг сказала:
— Я возьму ее. То есть если позволите.
Я мог бы запросить с нее вдвое больше против того, что стоила акварель, но язык не повернулся. Я решил, что, пройдя такие испытания, она заслужила ее. Так что я назвал даже меньшую цену, чем поначалу намеревался, и мы завершили сделку. Она хотела прикупить еще и раму, но у меня, к сожалению, не было свободной.
Уже собираясь уходить, она поинтересовалась, не сможет ли, как я считаю? моя жена продать ей картину, которая так ей понравилась. «Не исключено», — ответил я. Тогда, повинуясь внезапному порыву, она вернулась в комнату, быстро огляделась и сказала:
— Пожалуй, стоит мне взять у вас еще одну. Вы не возражаете, если я просмотрю их еще раз?
Я не возражал. Единственной моей мыслью было: как долго это будет продолжаться?
Неуверенно перебрав кипу листов, она — с видом знатока, подумалось мне, — принялась разглядывать одну из акварелей, на которую никто, находясь в здравом уме, не взглянул бы во второй раз.
— Господи, что бы это могло значить? — воскликнула она, держа акварель на вытянутой руке и стараясь удержаться от смеха.
— «Аламейн», так я называю ее. Место, где Роммель обвел англичан вокруг пальца — это ведь там произошло?
(Прежде я ей самозабвенно врал, что это «Трафальгарская битва», потому что там полно было разбитых и тонущих кораблей. У меня не получилось изобразить волны, отсюда и разбитые, перевернутые корабли.)
— Вы сказали Роммель? — переспросила она.
— Да, Роммель. Вот он, на переднем плане. — Я ткнул наугад пальцем.
Она снисходительно улыбнулась.
— Я подумала, это пугало.
— Пугало-шмугало, какая разница? — беззаботно сказал я.
— А это что за черные пятнышки, эти кляксы, повыше, возле холмов? Это ведь холмы, да?
— Это надгробные плиты. После сражения, знаете ли... Я думаю сделать на них надписи. Да, надписи белым. Конечно, их трудно будет прочитать. А кроме того, они будут на иврите.
— На иврите?
— А почему нет? Да и кто, в конце концов, читает, что написано на надгробьях?
Тут приятели принялись звать ее. Они еще надеялись успеть посетить другую знаменитость — в Уотсонвилле.
— Я побегу, — сказала она. — Может, я напишу вам и попрошу прислать какую-нибудь из ваших работ по почте. Что-нибудь менее... эзотерическое. — Она хихикнула.
Спорхнув с крыльца, она помахала мне рукой.
— Счастливо!
— Счастливо! — откликнулся я. — Если разонравится та, что вы купили, вышлите обратно по почте. Здесь ей будет хорошо.
Вечером после обеда, желая дать передышку голове, уставшей от роившихся в ней образов, я взял фонарь и пошел в сад, где густо разрослась молодая поросль сумаха. Там я повесил фонарь на ветку и взялся за работу. Какое это наслаждение, какое свирепое наслаждение — выдирать из земли длинные, упрямые корни сумаха! (Предварительно надев рукавицы.) Лучше, чем рисовать акварели, — иногда. И уж, во всяком случае, лучше, чем продавать акварели. Но, как в живописи, и тут никогда нельзя быть уверенным в конечном результате. Ты можешь считать, что рисуешь Роммеля, а потом обнаружить, что это всего-навсего пугало. И нет-нет да и выдернешь в свирепом рвении гранатовое деревце вместо сорного камфарного.
Когда Норман Майни удрал из Лусии, его место, место человека на подхвате, некоторое время спустя занял парень по имени Харви. Он поставил палатку прямо посреди зарослей кустарника и сумаха, где застаивался туман и кишели гремучие змеи и зеленые мухи, и поселился в ней с женой и двумя малыми детьми. У себя в палатке он пробовал заниматься живописью, играть на скрипке и писать. Больше всего ему хотелось писать.
Если мне и приходилось встречать прирожденного писателя, то это, могу сказать с уверенностью, был Харви. Когда он говорил, а поговорить он любил и был замечательным рассказчиком, казалось, что он читает по книге. Каждая его история имела ясную форму, четкую структуру и центральную тему.
Но Харви было мало дара рассказчика. Он хотел писать.
Иногда он заходил ко мне, когда у него бывал выходной. Вежливо просил прощения, что отнимает у меня время, и тем не менее просиживал часами, но оправдывало его то, что, по его искреннему убеждению, я ему был необходим. Честно говоря, он был единственный, кого я слушал с большим удовольствием. Прежде всего, он обладал обширными познаниями в английской литературе — от момента ее зарождения. И вообще был человек разносторонний. А такую непритязательную работенку в малолюдной, заштатной Лусии выбрал, рассчитывая на досуге попробовать себя на писательском поприще. Не знаю, почему он решил, что у него будет досуг. Работа оставляла ему мало свободного времени, а переполненная палатка вряд ли была идеальным местом для занятий литературой. Ну а кроме прочего, только да Винчи мог бы надеяться совмещать игру на скрипке и станковую живопись с писательством. Но таков уж был Харви.
«Я хочу писать, — жаловался он, — и не могу. Ничего не получается. Сижу за машинкой часами, как привязанный, и все, что могу выдавить из себя, это несколько фраз. И даже те плохи».