Жители острова Хемсё - Август Стриндберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бросишь ли ты наконец канат!
Новый залп отборных ругательств обрушился на несчастного влюбленного раньше, чем ему удалось освободить причал.
Пароход отошел и спустился по проливу, а Карлсон, как собака, хозяин которой уезжает, побежал по берегу, прыгая по камням, спотыкаясь о корни, чтобы попасть скорей на мыс, где у него за кустом ольхи было спрятано ружье для выстрела в виде прощального приветствия. Но надо думать, что он сегодня встал с левой ноги, потому что в ту минуту, как раз когда проходил пароход и он хотел выстрелить из высоко приподнятого ружья, оно дало осечку. Он бросил ружье в траву, вытащил платок из кармана и начал им махать; побежал вдоль берега, махая голубым платком, кричал «ура» и сопел изо всей мочи.
Но с парохода никто не отвечал; ни одна рука не поднялась, ни один платок не развевался в воздухе. Ида исчезла.
Он же неутомимо, неистово бежал через гранитные глыбы, попадал в воду, ударялся об ольховые кусты, добежал до плетня, наполовину проскочил через него, так что изодрался о колья. Наконец в ту минуту, когда пароход огибал мыс, он добежал до камышовой бухты. Не соображаясь с тем, что делает, он прыгнул в воду, еще раз замахал платком, и из его груди вырвалось последнее отчаянное «ура». Пароход исчезал за камышами, но Карлсон еще разглядел, как профессор замахал шляпой на прощанье. Затем пароход скрылся за лесом, потянув за собой сине-желтый флаг с изображенным на нем почтовым рожком, который еще раз промелькнул между ольхами. Затем уже все исчезло, только еще длинная полоса черного дыма стлалась по воде и омрачала воздух.
Карлсон побрел, плюхая по воде, к берегу и поплелся за ружьем. Он со злобой во взоре взглянул на него, как будто вместо ружья он видел перед собой ту, которая покинула его. Он встряхнул полку, надел новый капсюль и выстрелил.
Потом он опять вернулся на пристань и вновь представил себе всю сцену; как он, подобно паяцу, прыгал по доскам на мостках; он услышал снова ругань и взрывы смеха, вспомнил смущенный вид Иды и ее холодное рукопожатие, он еще ясно чувствовал чад от каменного угля и машинного сала, запах масляной краски, покрывающей пароход.
Пароход явился сюда, в его будущие владения, и привез с собой горожан, которые презирали его, которые в одно мгновение сорвали его с лестницы, по ступеням которой он успел уже довольно высоко подняться, которые — и что-то защемило у него в горле — унесли все счастье, всю радость проведенного лета.
Он взглянул на мгновение на воду, которую пароходные винты привели в кипение, на поверхности которой виднелись клоки сажи и масляные звезды, сиявшие всеми цветами радуги, как старое оконное стекло. В незначительное время успело чудовище изрыгнуть из себя всевозможную нечисть и этим загрязнило светло-зеленую воду: пивные пробки, яичные скорлупки, кружочки лимона, кончики от сигар, обгорелые спички, клочки бумаги, которыми играли уклейки. Казалось, сюда провели отводные каналы всего города и бросали здесь всю нечисть и все отходы.
Одну минуту ему сделалось жутко на душе от мысли, что если он действительно захочет последовать за своей возлюбленной, то ему надо отправиться в город, в эти улицы с этими проточными каналами, где дорогая поденная плата и тонкие платья, газовые фонари, красивые магазинные выставки и девушки с воротничками, рукавчиками и башмаками на пуговках, где имеется все, что заманчиво. Но в то же время он ненавидел город, где он всегда будет последним, где смеются над его наречием, где тонкая работа не по его грубой руке, где ни к чему не пригодны его сила и ловкость. А все же приходилось ему помышлять о городе, потому что Ида сказала, что за простого работника она замуж не пойдет, а хозяином ему не бывать никогда! Разве никогда?
Свежий ветер все крепчал и заволновал воду; она ударялась о сваи мостков, смывала грязь, а ветер рассеял дым и очистил вечернее небо. Шум ольховых веток, плеск волн, дерганье привязанных лодок — все это рассеяло его мысли. Закинув ружье за плечо, пошел он домой.
Дорога шла по пригорку среди кустов орешника, над ним высилась еще стена серого камня, поросшая соснами; там он еще ни разу не был.
Подстрекаемый любопытством, пополз он среди папоротников и дикой малины и скоро очутился на самом верху, на большой серой скале, на которой установлен был морской значок.
Перед ним лежал освещенный солнечным закатом остров; одним взглядом мог он окинуть его леса и пашни, луга и дома, а за ним высились холмики, скалы шхеры вплоть до открытого моря. Это был большой кусок прекрасной земли, а также вода, камни, деревья; и все это могло ему принадлежать, если только он протянет руку, одну только, а другую, направленную к тщеславию и бедности, отведет назад. Не нужно было искусителя, который бы стоял возле него и упрашивал его пасть на колени перед этой картиной, освещенной чарующими лучами заходящего солнца, на которой синие воды, зеленые леса и желтые пашни сливались в радугу и которая омрачила бы более острый разум, чем тот, которым отличался деревенский работник.
Раздраженный намеренным пренебрежением вероломной, забывшей через каких-нибудь пять минут последнее обещание ему на прощанье помахать платком, настолько оскорбленный ругательствами заносчивых городских невеж, как будто его побили палкой, восхищенный видом жирной земли, богатых рыбою вод и теплых хижин, он принял решение: сделать последнюю попытку, самое большее две, чтобы испытать коварное сердце, пожалуй уже позабывшее его, а уж потом взять то, что можно было, без кражи, просто взять.
Когда он, придя домой, увидел голую большую стену, опущенные шторы, лежащие вокруг солому и пустые ящики, ему что-то сдавило горло, как будто он подавился куском яблока.
Запрятав в мешок все полученные им на память от уехавших дачников вещи, он по возможности тихо прокрался в свою каморку. Там он скрыл свои сокровища под кровать, сел к письменному столу, достал бумаги и перо и приготовился писать письмо.
Первая страница представляла из себя излияние целого потока слов, частью из своего собственного запаса, частью извлеченных им из «Сказок» и из «Шведских народных песен» Афцелиуса; эти книги произвели на него сильное впечатление, когда он прочел их у управляющего в Вермланде.
«Дорогой, любимый друг! — начал он.— Сижу я один в своей каморке и страшно тоскую о тебе, Ида. Я помню, как ты сюда приехала, будто это было вчера: мы сеяли яровое, а в кустах куковала кукушка. Теперь осень, и парни выехали на шхеры за килькой. Я бы не так тосковал, если бы ты не уехала, не простившись еще раз со мной, с парохода, как это любезно сделал профессор, стоя на палубе. Без тебя сегодня вечером пусто как в бездне, и это главным образом причина тому, что горе мое так тяжело давит меня. Тогда, во время танцев по случаю покоса, ты мне кое-что обещала. Помнишь ли, Ида? Я помню так ясно, как будто оно у меня записано; но я в состоянии и сдержать то, что обещал. Но не все в состоянии так поступить; однако это все равно, и я не строг к тому, как относятся ко мне люди; но кого я раз полюблю, того уж не забуду; это я хотел бы сказать».
Грусть, вызванная разлукой, улеглась, но зато пришло чувство горечи; всплыл страх перед неизвестными соперниками и искушениями большого города с его удовольствиями. Сознавая, что он лишен возможности бороться с искушением, которого он боялся, он прибегнул к благородным чувствам. В нем тут же пробудились старинные воспоминания того времени, когда он был странствующим проповедником. Он сразу стал высокопарен, строг, исполнен нравственности — словом, превратился в мстителя, устами которого говорит другой.
«Когда я,— писал он,— думаю о том, как ты теперь одна в большом городе без поддержки верной руки, которая бы отстраняла от тебя все опасное и все искушения; когда я думаю о всех греховных случайностях, делающих путь широким, а поступь шаткой, то я чувствую укол в сердце; мне тогда кажется, что я виноват перед Богом и перед людьми в том, что отпустил тебя в сети греха. Я должен был бы быть тебе отцом, Ида; и ты доверилась бы старому Карлсону, как настоящему отцу…»
Слова «отец» и «старый Карлсон» смягчили его, и он вспомнил последние похороны, на которых он присутствовал.
«…отцу, в сердце и на устах которого неизменное снисхождение и всепрощение. Кто знает, сколько еще времени проживет старый Карлсон (он уже полюбил это слово); кто знает, не сочтены ли его дни, как капли воды в море и звезды на небе; быть может, он раньше, чем мы этого ожидаем, будет лежать, как высушенное сено… Тогда, быть может, кто-нибудь, кто теперь об этом не думает, пожелает его откопать. Но будем надеяться и будем молиться о том, чтобы он дожил еще до того дня, когда снова из-под земли покажутся цветы и в наших местах снова раздастся воркованье горлицы. Тогда настанет дорогое время для того, кто теперь стонет и вздыхает и кто хотел бы повторять слова псалмопевца…»