К игровому театру. Лирический трактат - Михаил Буткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читайте, чокаясь, друг другу. Облюбованным вами нашим дорогим "зрителям". Стесняетесь? — Читайте Розе Анатольевне, мне, Анатолию Александровичу.
Зашумел невообразимый восточный базар. Он шумел и гудел, пока я не заорал:
— Прекрасно! Передайте музейные бокалы сюда, отодвиньте стулья к стене и потанцуем. Что танцуем? Конечно, ламбаду. Взяли гитары. Еще гитары — у вас же их четыре. Лена, запевайте. Поем и танцуем. Поехали.
Затарахтели, загремели отодвигаемые стулья, но я не закричал "Тише!", потому что стулья двигали не только на площадке, но и в ряду так называемой комиссии. Танцевать захотели все без исключения. В зале стало тесно и жарко. Плясали кто с кем хотел, свои и чужие, члены и не члены, поступающие и "принимающие". Составлялись случайные пары, тройки, четверки, маленькие хороводы, как водовороты, передвигались по зеркалу площадки, как по зеркалу реки. Кто-то, видимо, вспомнил, что ламбада — танец с сексом и шиком, и начало распространяться, разрастаться шумное и шикарное неприличие. А Лена пела по-испански, пела прекрасно, а ей подпевали все, кто как мог: по-русски, совсем без слов и без особого смысла, но зато громко. И внезапно все стихло, наступила полная тишина, и стало слышно, как где-то далеко, в недрах театра, а может быть, во дворе ламбаду играют на саксофоне. Эхо ламбады приближалось, придвигалось, усиливалось, проникло сперва в прихожую, затем в коридор... Вот оно уже совсем рядом. В фойе. Наконец, в зале появился и сам саксофонист — неотразимый джазмен Саша. Хриплый и певучий хохот саксофона заполнил все имеющееся в наличии пространство. А Саша подмигивал еще и еще — он добивался тотального крещендо, а если говорить по-русски — провоцировал соборное беснование.
Это тоже ваш? — потрясенно прокричал мне Васильев, сам заядлый любитель джазовой музыки, бывший пианист-импровизатор.
Нет, — завопил я в ответ, — не мой! Гнесинский! Ваш, ваш сосед! Педагог из училища!
Я полез в самую гущу свалки и поднял руки:
— Вернемся! к нашим!! баранам!!!
Когда стало возможно произносить слова нормальным голосом я сказал:
— Вернемся к нашему экзамену. Его, как ни крути, а надо заканчивать. Экзамены заканчиваются объявлением отметок: кто прошел, кто не прошел, кто принят, кого отсеяли. И в этом плане должен я вам сообщить, что жизнь довольно жестокая вещь. Эта банальность сразу же перестает быть банальностью, как только она коснется нас непосредственно и лично. Тогда-то мы и убеждаемся, что жизнь гораздо более сурова, чем это представлялось нам на примере других людей. Жесткая правда нашей с вами жизни заключается вот в чем: вас восемнадцать, а мест, как выяснилось, всего-навсего двенадцать. Такие пироги. (Я поковырялся в ухе.) Вы уже, по-моему, заметили, что многое в этом заведении происходит не совсем так, как привыкло человечество, а часто и вовсе уж наоборот. Вопреки стереотипу. Сейчас мы разрушим стереотип зачисления (теперь в ушах ковырялись они; справедливости ради надо сказать, не все, были и иные варианты: кто-то, к примеру, внимательно рассматривал ногти на своих руках, кто-то почесывал мизинцем самый уголок рта, а Витя Стрелков, московский оригинал, выбрал вариант и совсем далекий от тривиальности — он широко раскрыл рот и пальчиками левой руки выстукивал на зубах некую сложную мелодию; мне показалось, что это была ре-минорная прелюдия И.-С. Баха, но я вполне мог ошибиться, и сосредоточенный Витя разыгрывал тогда знаменитое сенсансово рондо каппричиозо вместе с не менее знаменитой интродукцией. Я послушал немножко эту немую музыку и продолжил свою речь).
Обычно педагоги проводят зачисление по своему усмотрению, то есть авторитарно. В духе нашего времени мы решили передать эту функцию абитуриентам — пусть будет и у нас разгул демократии. Сами поступали и сами себя зачисляем. Процедура будет проведена в форме закрытого тайного голосования. Тут у меня на столике заготовлена пачка бумаги. Вы подходите, берете себе один лист, отходите в сторонку и тихо, ни с кем не советуясь, составляете список прошедших по конкурсу — формируете, так сказать, идеальную с вашей точки зрения группу студентов. Если чья-нибудь фамилия или имя не запомнились, пишите приметы: "молодой человек, съевший два яблока" или "девушка в бескозырке". В списке должно быть ровно двенадцать человек, не больше и не меньше. Приступайте к голосованию.
Никто, конечно, не приступал. Многие присели на стулья или на корточки у стены, — стоять ни у кого не было сил. И все смотрели на меня. С недоумением. С растерянностью. С упреком. Или с возмущением. Стояла мертвая тишина.
Я понимал их отчаяние — они не привыкли что-то решать, они не умели брать ответственность на себя и боялись этого. В глубине души они, конечно, были готовы составить список из одной единственной фамилии — своей собственной. Решать судьбу своих товарищей по несчастью они не могли — мешала ложная скромность и двусмысленнейшее чувство справедливости.
Но у меня тоже не было выбора. Мне предстояло сформировать новый коллектив для новой работы — независимое, самостоятельное сообщество людей, начисто лишенных каботинства, групповщины и привычного театрального лицемерия. И начинать это надо было с самых первых шагов.
Я попытался смягчить удар:
— Хотите совет, как легче составить список? Первым запишите того, кто вам понравился больше всех. Затем припишите к первому тех, кто, по-вашему, идет непосредственно вслед за лидером. Потом отбросьте всех, кто, как вам показалось, должен уйти, — таких должно быть шестеро, — и впишите оставшихся, не задумываясь. А можно и проще. Плюньте на все, впишите первым себя, а дальше — по степени симпатии.
Кто-то из женщин тихо, безнадежно плакал. Витя Стрелков встал и молча направился к выходу — он видимо не собирался участвовать в этой возмутительной игре...
И тут разразилась тяжело назревавшая гроза. Артисты театра, мои бывшие ученики и члены жюри, кинулись на меня дружно и яростно.
Поднялся ор:
Это жестоко!
Нельзя их заставлять ставить на себе крест.
Подписывать себе приговор — это чудовищно!
Михаил Михайлович, пожалейте ребят! Они хорошие! Вы ведь никогда не были садистом.
Выгоните, если хотите, меня, но оставьте всех остальных, — это подал голос кто-то из поступающих. — Выгоните меня!
Я почувствовал, что не выдерживаю, сдаюсь:
— Ладно. Фокус не удался — факир был пьян. Успокойтесь. Пусть будет по-вашему. Пойдите отдохните, а мы с Анатолием Александровичем поговорим и примем решение сами. Результаты объявим через полчаса. Да, для демократии вы не созрели.
Но разве могли они выдержать полчаса? — теперь они не вытерпели бы и четверти часа. Их не хватило бы даже на пять минут. И я выкинул белый флаг:
— Успокойтесь. Зачислены будут все. Обещаю вам: все до одного.
Эту новеллу об экзамене, похожем на настоящий спектакль, во всяком случае на настоящий театр, я рассказал для того только, чтобы подвести вас к одной фразе выдающегося режиссера, потрясшей меня до основания. Поэтому и вы воспримите ее так же: как длинную прелюдию к совсем короткой, ультракороткой фуге на тему "На чем держится театр".
После экзамена Васильев пригласил меня в кабинет для разговора о дальнейшей судьбе студии.
Ну как — спросил я, желая получить самые свежие впечатления от зрелища.
Это прекрасно, потому что построено на любви. На вашей любви к ним и на их любви к вам. Я очень хотел бы так работать, но...
А только так и можно работать. Театр и должен основываться на любви...
Подождите, не перебивайте. Я вам завидую и хотел бы вот так, на любви основать театр, но я так работать не могу, не умею. А может быть, и не хочу. Потому что не верю в реальную возможность такого театра. Я верю только в театр, основанный на страхе. Артисты должны бояться режиссера.
Я стоял перед разверзшейся бездной режиссерского пессимизма и молчал. Я был с ним категорически не согласен, но возражать не стал: если он оригинальничает и выпендривается, то его высказывание недостойно возражений, а если сказанное правда, то ему уже ничем, ничем не поможешь.
Вот и наступило время неизбежного и подробного разговора о Васильеве. Теперь, надеюсь, и вы будете вынуждены согласиться со мною. Откладывать разговор больше нельзя, невозможно. Я и не буду откладывать. Возьму да и напишу претенциозное, как он сам, эссе о живом еще, о функционирующем режиссере. Тем более, что я давно уже не делал лирических отступлений.
СУМРАЧНЫЙ ГЕНИЙ РЕЖИССУРЫ
(метафизическая мозаика)
...Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез.
Борис Пастернак.
Прелюдия и фуга: портрет художника на фоне любви и ненависти
Его творчество безжалостно бросает вас сразу в два противоположных состояния: восхищенности и остолбенения. В своих режиссерских созданиях он соединяет красоту и правду, доведенные до предела, до точки кипения, — всю красоту и всю правду. Погруженные в священный и одновременно обыденный ужас, вы понимаете, что хотя этого и не может быть, но это есть. Вот оно. Тут. Перед вами. Вы понимаете, что сейчас тут идет спектакль, что эти прекрасные тонкие люди — всего лишь актеры, а их мучительные переживания — только игра, но вас ни на секунду не покидает тоскливая догадка, будто они гораздо более реальны, чем вы сами, и что их чувства более глубоки, чем ваши, потому что более достоверны и адекватны.