Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Новое поколение! – сказала Ксения, думая то же.
– Новое и незнакомое, – добавила я.
– Ужасно! – вспыхнула она. – Боже, какие мы с тобой старые! А они – чужие, чужие! Неужели во имя вот таких ведется война, проливается кровь, гибнут – нет, уже погибли! – лучшие, самые лучшие.
– После мира жизнь будет принадлежать им, – сказала я, зная, что говорю правду, – после мира придет их царство. Они – это будущее, дорогая! И вот для этого будущего мы с тобой работали и будем еще работать.
Ксения задумалась, нахохлившаяся и детская.
– Очень страшно! – сказала она. – Но ведь и мы им чужие, совсем чужие. Кто мы для них, как ты думаешь?
Я ответила очень честно:
– Мы навоз, на котором они выросли.
– Неправда! Мы не навоз! Мы – люди творческого и созидательного труда. С нами строилась наша земля.
– С нами-то она, может быть, и строилась, но в основном все наше творчество послужило только удобрением для советской земли и для нового человеческого урожая. Они на этой земле нужнее нас, милая! Они цельнее и проще. Им нечего помнить и не с чем сравнивать. А отростки критики и фантазии в их мозгу атрофированы благомыслящим влиянием сферы произрастания и философским климатом.
– Ужасно! – повторила Ксения.
С этого вот сиреневого вечера мне что-то не хочется больше ходить в театры. В кино лучше: там темно и ничего, кроме экрана, не видно!
С этого же сиреневого апрельского вечера я вошла в полосу депрессии – социальной депрессии, если можно так сказать, – и пребываю в ней до сих пор. Мне даже не больно; мне только очень грустно и очень пусто. Ведь все время казалось, что я нужна, что я являюсь какой-то социальной необходимостью в ее индивидуальном воплощении и что я делаю что-то нужное и большое.
А теперь вот не знаю. Ничего не знаю.
Если все впустую – жаль. Очень жаль.
Урожай новых человеков, выросший на мне, кажется мне чудовищной и паразитарной нелепостью. Это – когда я говорю от себя. И исторически и диалектически все это оправдано, все это и закономерно, и целесообразно, и естественно.
«Нам время тлеть, а им цвести»[706].
И никто не виноват в том, что я терпеть не могу герань, тюлевые занавески, воскресные пироги и субботние бани, и все то, что внешне характеризует его величество великого мещанина всея Руси.
О внутреннем я уже не говорю. Нет ничего страшнее духовной и моральной сущности обывателя.
Да. Время гераней… И вот такие гераненные типы сражаются, сажают овощи, проводят под ливневыми обстрелами лесозаготовки, стоят на вышках во время воздушных налетов, мокнут в болотах на торфе, выслеживают биноклем и пулей врага. Такие вот – а не другие – отстояли Ленинград и с присвистом на сотни километров отогнали германские армии из-под Сталинграда и с Волги. Такие вот – а не другие – не разучились смеяться за двадцать месяцев блокады города, ходить в театры, завиваться, бегать к парикмахерам и заводить примитивные «блокадные» романы.
По-видимому, это очень хорошо.
Русский человек – живучий и терпеливый. А выносливей и веселей русского человека, по-моему, и на свете никого нет!
Июнь, 5-е, суббота. Ул. Желябова
Вчера к вечеру – Дом писателя. Татика, Катцер и я (кстати, нужно где-нибудь записать о Катцер – удивительно интересное поле для наблюдений и выводов: старуха влюблена в молодого инженера, очаровательного мерзавца, видимо!). Глупый и забавный английский фильм «Midnight»[707] с польскими надписями (львовские трофеи!): туалеты и обстановка умопомрачительны и гнетущи своей бесстыдной несовпадаемостью с окружением сегодняшнего дня. По пути на улице Воинова болтаю вздор и веселюсь почти искренне – дивное небо, дивная погода, дивный воздух! Зелень неестественно яркая и чистая. Воздух неестественно свеж и нежен. Строгая четкость петербургского пейзажа полна такой красоты и такого вневременного великолепия, что я не могу не сотворить обычной молитвы:
– Святому дьяволу Петербурга – слава!
Я пополнела. У меня сейчас красивое тело. У меня очень посвежело округлившееся лицо. Прежней восковой бледности нет. Я седею, я плохо себя чувствую, начинающаяся полнота идет не от абсолюта здоровья, а от рано нарушенного обмена веществ – но я еще хороша. Пожалуй, такой красивой, как сейчас, весной и летом 1943 года, я не была уже много-много лет. А может быть, и никогда. (Я говорю о последних годах, а не о днях моей сверкающей молодости.) Смотрю на себя в зеркало, щурюсь, улыбаюсь – из зеркала смотрит на меня новая женщина, не я, похожая на меня, но физически чужая мне.
Думаю о маме – о том, что ей всегда хотелось видеть меня внешне такой, какая я сейчас. Без косточек, без трагической худобы бессильных рук, без фантоматической прелести обреченных на гибель. Вспомнила на днях и о Вас, мой милый спутник последних мирных лет, – вспомнились даже Ваши прекрасные глаза, в которых жили поэзия, нежность и порок. Глядя на себя в зеркало, расхохоталась – одна в пустых комнатах, где больше нет запаса шампанского, английских сигарет и любимых Вами роз.
Если бы я знала твердо – но очень твердо! – что Вы все-таки когда-нибудь вернетесь, я бы теперь взяла себе любовника, чтобы тот немыслимый букет из тернов, который я приготовила для Вашей встречи, имел бы свое завершение. Я бы Вам сказала, что в моих подземельях терновник дал алый, алый цвет – и что я сорвала этот алый цветок для Вас.
Это Вам, кроме всего другого, послужило бы темой для персидских строф!..
Любовником моим стал бы чужой мне человек с неопределенным прошлым и туманным настоящим: у него холодные, веселые глаза, жестокий оскал великолепных зубов, легкое тело спортсмена и страшные руки убийцы. Когда я смотрю на него, я всегда вспоминаю о Вас. Может быть, вы могли бы быть друзьями – Вы и он! – а мне остро и хорошо было бы сидеть между вами, пить вино, опустив ресницы, и выбирать пластинки – то английские, то французские.
– Speak to me of love…
– Parle moi d’amour[708].
На одной пластинке мужской голос поет эту трогательную песню сразу на двух языках! Пластинка эта Ваша. Теперь она у меня. Она – почти символ.
После кино ухожу с Гнедич к себе, а не на Желябова. Вызов по работе. Ласковое небо. Тепло. В Доме писателя был митинг, посвященный займу, короткий и культурный. Вяло. Как всегда, мямлил что-то Лихарев; умно говорил Левоневский. Желая вызвать всех на соревнование, вдруг публично похвалил сам себя Авраменко. Вера Инбер выступала уверенно и с большим ощущением собственной славы, словно «Пулковский меридиан» переименован в Меридиан Веры Инбер[709]. Потом читала свои займовские стихи Вечтомова, и ей много хлопали: она очень хорошо читает. С подъемом и страстью (так, словно поет цыганский романс!). Неважно, что´ поет. Важно – как. А получается здорово. Quod erat demostrandum![710]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});