Истоки - Ярослав Кратохвил
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День был дождливый. У Грдлички играли в карты. Старый Кршиж словно не заметил гостя: руки ему не подал, только нахмурился и еще усерднее засвистел, созывая синиц в клетку.
Зато Вурм, расхристанный, прямо с постели, вломился в комнату, оставив дверь настежь, с криком:
— Что, или война началась, пан учитель?
В двери, через смежную комнату, виден был Шестак — он сидел на своей постели. Бауэр нарочно очень громко ответил:
— Как видите! Весной начнем войну… и одновременно — революцию в Чехии! Австрийский император полетит к чертям, как русский царь!
— А царь-то обещал Шестачку, что тот к рождеству будет дома!
— Сомнительно, чтоб вообще было такое рождество… Для австрияков! Австрияков мы из России не выпустим, чем бы ни кончилась война.
Доктор Мельч, на которого эти дерзкие слова не произвели никакого впечатления, розовыми руками перетасовал карты и нахально, с легкой насмешкой, посмотрел на Бауэра:
— Очень вам было нужно!
— Что именно? И мне или вам? — с холодной враждебностью осведомился Бауэр.
— Ну уж спасибо, не мне, — сказал Мельч и сделал попытку пошутить: — Когда после войны вас будут вешать, наш пан судья Кршиж прикажет сделать это безболезненно.
Кршиж, спиной к столу, коротко пролаял:
— Никому никакой протекции!
Вурм засмеялся:
— А строг папаша… к бедным людишкам!
— Вот всякие эти подстрекатели и делают людей бедными!
Бауэр оскорбленно поднялся и, вперившись в Мельча, сказал:
— Австрийские суды нам не страшны. Судить будем мы!
— Что ж, счастливого пути, — все-таки от души пожелал ему Мельч.
Бауэр хотел было что-то сказать, но слова вдруг застыли на губах, и кровь хлынула в лицо. И все вместе с ним, замерев в безмолвном изумлении, повернулись к дверям, которые так и стояли открытые после вторжения Вурма.
На пороге, подобно призраку, подняв трясущуюся худую руку, стоял, повернувшись к Бауэру, всеми забытый Шестак.
На пожелтевшем его лице, в запавших глазах, обведенных темными кругами, застыл такой потрясающий немой крик боли, отчаяния и ненависти, что у всех захолонуло сердце.
Губы Шестака шевелились, подбородок дрожал, но ни один звук не вырвался сквозь стучащие зубы.
Покраснев от напряжения, но не в силах выговорить ни слова, Шестак отвернулся — из глаз его брызнули слезы — и так же беззвучно, как появился, он исчез в дверях своей комнатки.
Боясь вздохнуть, все растерянно переглянулись. Вурм первым перевел дух и тихо произнес:
— Честное слово, он совсем спятил! — И добавил вполголоса Бауэру: — Видите, этот влюбился в дорогую мать-Австрию, и никакое зелье не отвратит его от этой любви. Не может он без нее жить.
В растерянном молчании офицеры по очереди пожали Бауэру руку, кто — холодно, кто — смущенно, кто — Дружески, и только прапорщик Данек и кадет Ружичка — с нескрываемым восхищением.
— Желаю успеха! — крикнул Вурм. — Лет через пяток и мы — в строй!
Кршиж, так и сидевший невежливо спиной ко всем, громче засвистел синицам; в эту минутку одна из них села на открытую дверку, и Кршиж закричал, заглушая слова прощания:
— Посмотрите, посмотрите!
В дверях, ведущих в заднюю комнатку, мелькнуло пожелтевшее лицо Шестака с лихорадочно горящими глазами. И хотя оно тотчас скрылось за захлопнутой дверью, у Бауэра остановилось сердце.
107
Когда после карт и споров о последних событиях лейтенант Вурм вечером этого дня вернулся в свою комнатку, Шестак сидел без движения на том же месте, куда сел он после безмолвного столкновения с Бауэром.
Вурм бросил свою вонючую трубку в угол за постелью, стащил с себя платье, выбросил в переднюю ботинки и в грязном нижнем белье с наслаждением плюхнулся в свою, как он говорил, берлогу — так, что искривленная железная кровать скрипнула. Издав вздох удовлетворения, а затем, не стесняясь Шестака, и иные бесстыдные звуки, он сказал с товарищеской грубостью:
— Ложись-ка спать, сумасшедший! Ты совсем помешаешься на этой идиотской любви к австрийской родине.
Олух! Да ведь это одна твоя фантазия. Если б папочка отдал тебя, как и следовало бы, в пешскую школу, да помолвился бы ты с честной чешской девицей, творил бы нынче великие дела заодно с Иозефом Беранеком, и — для чешской нации. А посему плюнь ты на все это! Да здравствует война до полного развала мира!
Шестак смотрел на Вурма горячечно блестевшими глазами невменяемого. Он не ответил даже Вашику, который уже в третий раз пришел за его прибором и в конце концов с пренебрежительной гримасой молча унес остывший ужин, к которому Шестак не прикоснулся.
Вурм часто перед сном разговаривал с Шестаком, просто для того, чтоб выговориться. И он привык к тому, что Шестак не отвечает. Потому и сегодня Вурм погасил лампу, фамильярно повернулся к Шестаку спиной и через минуту мирно захрапел.
А Шестак сидел, а потом лежал неподвижно долгие часы. От накаленной печи шел невыносимый жар, кровь в жилах стучала медленно, как тяжелый маятник, и время текло, густое, как трясина, засасывая разбухшее сердце, парализованное болезненной тоской.
В какой-то миг, на дне бессонной ночи, вдруг свело его сердце ледяной судорогой, как мороз ударил. Защемив от тоски, оно исторгло беззвучный, но оглушивший душу крик.
Шестак пошарил по столу, отыскивая спички. Нашел, но тут же выронил, будто спички были горячие, как уголья.
Шестак сел на постели и долго сидел дрожа.
Тоска, пульсируя, медленно отливала. После нее осталась в сердце ноющая боль и жажда холодной, вонзающейся стали, — точно такая жажда, какая бывает в пересохшем горле по струйке холодной воды.
Шестак поднялся, торопливо, трясущимися руками натягивая впотьмах брюки. Взял мундир — и снова пальцы ему свело то самое до боли судорожное отчаяние, и рука, словно ужаленная, выпустила мундир. Шестак трясся всем телом; пришлось лечь и полежать немного. Он зажимал себе ладонью рот, чтобы из груди, сдавленной беспричинной дикой тоской, не вырвался крик.
Обулся, но зашнуровать ботинки терпения не хватило. Только торопливо накинул на плечи шинель.
Русский солдат сидя спал на полу в передней под привернутой лампой. Когда Шестак выходил, он что-то пробормотал и сонно поднялся.
Ночь сырым холодом дохнула Шестаку в лицо, пронизав до костей. Холодный туман разжижил темноту. Два расплывшихся светлых пятна винокурни таращились в пустоту.
Земля в запущенном саду за домом, по дороге к нужнику, была скользкой.
В груди Шестака все время что-то рушилось, как глиняная постройка, которую подмыла и срывает вода. Мелкая зябкая дрожь замирала где-то на самом дне окоченевшего сердца. Шестак залязгал зубами.
Немощный свет от фонаря, которым вышел посветить Шестаку солдат, упал ему на спину и побежал впереди.
Ноги сами бросились в бегство от света. И было в этом и возмущенье, и жалоба, и месть, и страх.
Шестак скоро устал бежать, пошел шагом, но все вперед, вперед…
И вдруг в ночи разнесся гневный окрик Вурма:
— Шестак!
Шестак, вздрогнув, снова побежал, гонимый возмущением, местью и страхом.
Ноги увязали в грязи. Он шумно дышал, как загнанный зверь, и яростно, с дыханием вырывалось у него:
— Пасть! Пасть! Пасть!
Потом заплакал — жалобно, как обиженный ребенок. Безмолвно и отчаянно, всем существом своим он звал кого-то, далекого, потерянного, как бы умершего.
— Шестак! Алло! Эй, сумасшедший!
Шестак рванулся в ночь, расколотую этим крином, будто его ударили по больному месту. Испугался расплывшихся огней винокурни. Метнулся направо, в кусты, и по скользкой траве скатился в овраг.
В овраге запах гнили мешался с вонью испражнений.
Сквозь безлистые кусты к нему со всех сторон подступала тишина. Шестак тоже затаил дыхание. Сильно, конвульсивно, с болью стучало сердце. Изморось смочила лицо. Саднило ободранную руку. А в горле комом застряла боль, поднявшаяся от сердца. Он не чувствовал тела — оно как бы растеклось в безумном страхе. Он боялся страшно боялся звука, который догонит его.
Кожаные помочи свисали у него с пояса — он нарочно, с яростью, обмотал ими горло, в котором стоял ком боли.
— Шестак! Проклятый! Эй!
Шсстак оскалил зубы в темноту.
— Шестак!
Проснувшийся страх рассек сердце Шестака. Он всхлипнул без слез и строптиво закинул конец помочей на верхушку небольшого деревца. Помочи врезались в шею, и это было ему приятно. Сердце, опустошенное мукой, просило пронзающего холода стали, как струйки воды.
Лицо его запрокинулось к черному небу.
Небо разжижила угрюмая серость. Видны стали черные, безлистые, судорожно раскинутые ветки.
Телу хотелось без сил опуститься на землю.
Власть над телом медленно истекала, как кровь из раны. Все ниже и ниже, словно для отдыха, опускалось на колени разбитое тело. Подтяжки приятно давили горло. В висках пьяняще пенилась кровь. Сочувственно склонилась над лицом Шестака верхушка деревца, а над ней — серое хмурое небо. Колени искали землю.