Оставшиеся в тени - Юрий Оклянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Богоборческая пьеса М. Штеффин имеет четкий земной адрес. Небесный суд над Карлом Вернером — маленькой загубленной жизнью — вместе с тем и публичное разбирательство в существующем миропорядке.
Как и в брехтовской драматургии, важную смысловую роль в пьесе «Ангел-хранитель» играют зонги, которые в лад или в противовес событиям на сцене распевают под музыку действующие лица.
В рефрене зонга «Песня корабельного юнги» (кстати говоря, он был опубликован в декабрьской книге московского журнала «Дас Ворт» за 1936 год) речь идет о зловредном властителе, имя которого обозначено трудно переводимым немецким выражением. По-русски словосочетание это, пожалуй, ближе всего можно передать так: «Старый Наш Шеф-Повар Голод».
Персонажи песенки напоминают чем-то фигуры известной сказочной повести Юрия Олеши «Три толстяка». Шеф-Повар — друг сытых обжор и враг голодных. О его отношениях с теми и другими и рассказывается в задорном насмешливом зонге.
Ребенок из трудовой семьи встречается с могущественным Кухенмейстером значительно раньше, чем с рождественским Санта Клаусом, и сталкивается с ним куда чаще, чем с любыми добрыми духами и феями. Более того, Старый Наш Шеф-Повар Голод, меняющий, как оборотень, обличья и маски, и есть, оказывается, главный распорядитель судеб мальчишек, вроде Карла Вернера. Находятся ли те в семье, у домашнего очага, или плавают юнгами на кораблях. Пока они, сговорившись, не сбросят в море толстяков, поглощающих за обедом десятки блюд, и, схватив Шеф-Повара за воротник, не прибьют его большой суповой ложкой…
При всем том, что Маргарет Штеффин обращалась к детям, ее пьеса отмечена социальной остротой и революционной энергией, родственной драматургии Брехта. А сатирическая «соль» в «Ангеле-хранителе» была такова, что М. Штеффин, пытавшаяся напечатать и поставить пьесу то в Копенгагене, то в Осло, сама же не считала ее приемлемой для сцены нигде, кроме Советского Союза (из-за цензурных «параграфов о богохульстве»!).
Духовное созвучие касается обоих, оно существует, только когда обоюдно. Многие десятки, если не сотни, раз можно проследить, как участвовала М. Штеффин в осуществлении творческих замыслов Брехта. Что же бывало тогда, когда наставал его черед? Чем отвечал он?
История «Ангела-хранителя» — пример творческой взаимности, внимания мастера к товарищу по перу.
Брехт проявляет интерес уже к замыслу произведения, как только знакомится с его переложением, по существу, с проспектом пьесы. «Ангел-хранитель» очень хорош, — откликается он в письме и сразу же советует, как добиваться зримого, «земного», изображения потусторонних видений и «небесных» картин в пьесе. — Тебе надо бы прежде написать ее в прозаической форме, как рассказ. Совершенно просто и реалистически. Так, если ангел реет в комнате, — как он это делает. А если комната бедная — т. е. маленькая. То же самое — мать, когда она молится, описать точно, извне, как она при этом выглядит, как ощущает боль от стояния на коленях и т. д. Сделай это!..» (15–25 ноября 1934 г.).
«Посылай же быстро и побольше об истории ангела-хранителя! — напоминает он в следующем письме. — Она кажется мне очень забавной, я даже смеялся вслух» (19 ноября — 2 декабря 1934 г.).
От Греты, находившейся тогда в СССР, поступают не только деловые донесения и редактура по сочинениям Брехта, но и очередные страницы и сцены ее пьесы. Не считая литературных переводов (дававших часть прожиточного минимума), это первая после длительного перерыва большая самостоятельная работа, которой она решает заняться.
Она позволяет себе как бы расслабиться, отдохнуть душой, оглядеться вокруг. До сих пор все было недосуг. Все силы, помыслы, время отдавались тому, что было превыше и больше ее самой, но где она всегда была только подсобницей, исполнителем, чернорабочим.
Живя внутри чужих творческих замыслов и идей, она не отделяла себя от них. И как будто забывала, что способна что-то делать в литературе независимо ни от кого, сама.
Однако собственное «я» нет-нет да и напоминало о себе. Внешние поводы к тому бывали подчас, казалось бы, пустяковые и к творчеству отношения не имеющие. Скажем, снова надвигающееся одинокое Рождество, когда по улицам Копенгагена развешиваются гирлянды разноцветных огней и город сверкает, как убранная новогодняя елка, а ты, чужаком, по тихим переулкам, пробираешься в свою келью, которая не пускает на порог праздники. Или — другое мгновенное впечатление, как болезненный укол, возвращающий к себе: кусок ленивого большого пруда в подмосковном парке; в уютной заводи, образованной сгибом ветвей плакучей ивы, двигаются во сне жуки-водомеры; расслабляющая теплота летнего вечера, и вдруг — возгласы, говор, смех за спиной, занятая собой пара, он и она, настолько объединенные счастьем, что после них повисает в воздухе тупая безнадежность…
Но Грета быстро смиряла себя, укрощала, ставила в свою борозду. Разве не было счастья и у нее?
Сознание цели, важной для всех, для порабощенного человечества, оскверненной фашистами Германии, для революционного искусства, ощущение своей причастности к ходу событий, к изменениям в мире, своей повседневной полезности правому делу, в том числе тому человеку, общение с которым было высшей радостью, — в этом была ее гордость, ее награда, счастье, которое дарила ей судьба.
Конечно, для этого приходилось идти на самоограничения, жертвовать многим. Но в жизни любая победа всегда начинается с победы над самим собой…
Примерно так уговаривала она другое ранимое тоскующее «я», которое плохо слушалось рассудка. И как бы расширяя масштабы спора, утверждая свою правоту, переносила доводы в мир вымысла и грез, бралась за перо. Принималась сочинять…
А иногда повод для творчества бывал прямо противоположный — беспричинная радость бытия: вид упруго рассекающей воздух птицы, квадрат ярко-синего неба в утреннем окне… Снова оживало непокорное «я». Захватывало острое чувство своей неповторимости на земле. Быстротечности времени, единственности минуты, мига. Было в этом и подтачивающее напоминание об особности твоей жизненной судьбы на земле, об отдельности ее даже от того человека, искусству которого она так самозабвенно служила.
Прежнее равновесие духа возвращалось только над листом бумаги. Хотелось творческого реванша. Сказать о жизни так, как может на свете только она одна и никто другой.
Неизвестно отчего — оттого ли, что она всегда любила детей и считала страдания ребенка, вызванные несправедливым общественным устройством, главным из всевозможных уродств и жестокостей жизни, оттого ли, что в себе самой знала много незащищенного, детского (скажем, она даже не боялась, а пугалась смерти, верила в конечное торжество добра над злом и, будучи гонителем религиозного дурмана, охотно расцвечивала действительность чудесами и выдумками, а самое библию перечитывала как серию волшебных мифов), — по этим или другим причинам в память особенно сильно запал случай, происшедший однажды на ее глазах в датской больнице.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});