Сатанинские стихи - Ахмед Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда Салахаддин Чамчавала совершил наиглупейшую вещь. Он обратился к Насрин и Кастурбе и произнес:
— Идите скорее. Идите и попрощайтесь.
— Ради Бога! — взорвался доктор…
Женщины не плакали, но подошли к Чангизу и взяли за руки. Салахаддин покраснел от стыда. Он так никогда и не узнал, слышал ли отец смертный приговор, стекающий с губ сына.
Затем Салахаддин нашел лучшие слова: его Урду,[2147] вернувшийся к нему после долгого отсутствия. Мы все рядом с тобой, Абба. Мы все очень любим тебя. Чангиз не мог говорить, но это было, — было или нет? — да, этого не могло не быть: маленький кивок понимания. Он услышал меня. Затем внезапно лицо Чангиза Чамчавалы растворилось; он был пока что жив, но ушел куда-то еще, обратился внутрь, чтобы взглянуть туда, где он окажется через секунду. Он учит меня, как умирать, подумалось Салахаддину. Он не отводит глаза, но смотрит смерти прямо в лицо. И ни разу в момент смерти Чангиз Чамчавала не произнес имени Бога.
— Пожалуйста, — попросил доктор, — теперь выйдете за штору и позвольте нам делать свою работу.
Салахаддин отвел обеих женщин на несколько шагов; и теперь, когда занавес скрыл Чангиза из виду, они заплакали.
— Он клялся, что никогда меня не покинет, — рыдала Насрин, ее железный контроль был, наконец, разрушен, — и он ушел.
Салахаддин взглянул сквозь проем в занавесе; — и увидел напряженность, втекающую в тело отца, внезапную зеленую зубчатость пульса на экране; увидел доктора и медсестер, колотящих в грудь его отца; увидел их поражение.
Последним, что разглядел он на отцовском лице, прямо перед финальным, бесполезным усилием медперсонала, был расцветающий ужас — столь глубокий, что пробрал Салахаддина холодом до костей. Что он видел? Что ожидало его — всех нас, — что вселило такой страх в глаза этого храброго человека? — Затем, когда все было кончено, он вернулся к койке Чангиза; и увидел, что губы отца изогнуты кверху, в улыбке.[2148]
Он погладил эти милые сердцу щеки. Я не побрил его сегодня. Он умер со щетиной на подбородке. Его лицо уже похолодело; но мозг, мозг еще немного теплился. Они набили его ноздри ватой. Но если это ошибка? Что, если он хочет дышать?
Насрин Чамчавала встала рядом с ним.
— Давай заберем твоего отца домой, — молвила она.
* * *Чангиз Чамчавала возвращался домой в машине скорой помощи, лежа на полу в алюминиевых носилках между двумя женщинами, любившими его, тогда как Салахаддин следовал за ними на своем автомобиле. Мужчины из санитарной машины положили тело в студии; Насрин включила кондиционер на полную. В конце концов, это была тропическая смерть, а солнце скоро поднимется.
Что он увидел? продолжал размышлять Салахаддин. Отчего ужас? И откуда эта последняя улыбка?
Снова появились люди. Дядюшки, кузены, друзья взяли на себя обязательство все устроить. Насрин и Кастурба сидели на белых простынях на полу комнаты, в которой однажды Саладин и Зини навестили тролля-людоеда, Чангиза; с ними сидели плакальщицы,[2149] многие из них непрестанно читали калму, перебирая четки. Это раздражало Салахаддина; но ему недоставало воли приказать им остановиться.
Затем прибыл мулла, и сшил Чангизу саван, и настало время обмыть тело; и даже несмотря на то, что присутствовало множество мужчин и его помощь не требовалась, Салахаддин настоял на этом. Если он мог смотреть своей смерти в глаза, то я смогу тоже.
И когда отца обмывали, когда тело его переворачивалось так и сяк по команде муллы — плоть ушибленная и потрескавшаяся, аппендицитный шрам длинный и коричневый, — Салахаддин вспоминал единственный в жизни момент, когда он прежде видел своего физически скромного отца голым: ему было девять лет от роду, когда он случайно заглянул в ванную, где Чангиз принимал душ, и вид отцовского члена оказался шоком, так никогда и не забытым. Этот толстый, приземистый орган, подобный дубинке. О, что за сила в нем; и что за незначительность — в его собственном…
— Его глаза не закрыты, — жаловался мулла. — Вам следовало сделать это раньше.
Он был коренастым, прагматичным парнем, этот мулла с похожей на мышиный хвостик бородкой. Он обращался с трупом как с чем-то банальным, нуждающимся в мойке так же, как автомобиль, или окно, или тарелка.
— Вы из Лондона? Благословенного Лондона? — Я был там много лет. Я был швейцаром в Кларидж-отеле.[2150]
О? Неужели? Как интересно. Этот мужчина вздумал вести светскую беседу! Салахаддин был потрясен. Это мой отец, разве Вы не понимаете?
— Эти одежды, — поинтересовался мулла, указывая на последнюю курта-пижаму Чангиза — ту, что разрезал больничный персонал, добираясь до его груди. — Вам они не нужны?
Нет-нет. Забирайте. Пожалуйста.
— Вы так любезны. — Крошечные клочки черной ткани забились в рот Чангиза и под его веки. — Эта ткань была в Мекке, — сообщил мулла.
Прогоните его прочь!
— Я не понимаю. Это — священная ткань.
Вы слышите меня: прочь, прочь.
— Боже, пощади Вашу душу.
И:
Гроб, усыпанный цветами, словно кроватка великорослого ребенка.
Тело, обернутое белым, со стружками сандалового дерева, рассыпанными вокруг для аромата.
Множество цветов, и зеленый[2151] шелковый покров с шитыми золотом кораническими стихами.
Санитарная машина с покоящимся в ней гробом, ожидающая позволения вдов отправляться.
Последние прощания женщин.
Кладбище. Присутствующие на похоронах мужчины, спеша поднять гроб на плечи, оттаптывают Салахаддину ногу, отломав кусок ногтя на большом пальце его ноги.
Среди скорбящих — покинутый старый друг Чангиза, он здесь, несмотря на двустороннюю пневмонию; — и еще один старый джентльмен, обильно плачущий, он умрет аккурат завтра; — и все другие, кто знал усопшего.
Могила. Салахаддин спускается к ней, держа гроб спереди, могильщик — сзади. Чангиз Чамчавала исчезает внизу. Тяжесть головы моего отца, она лежит на моей руке. Я уложил его спать; пусть отдохнет.
Мир, написал кто-то, есть место, реальность которого мы доказываем, умирая в нем.[2152]
* * *Она ждала его возвращения с кладбища: медно-бронзовая лампа, его вернувшееся наследство. Он вошел в студию Чангиза и захлопнул дверь. Старые отцовские шлепанцы стояли у кровати: он превратился, как и предсказывал, в «пару освободившихся туфель». Белье до сих пор хранило отпечаток его тела; комната была полна ароматами болезни: сандаловое дерево, камфора, гвоздика. Он снял лампу с полки и уселся за стол Чангиза. Вытащив носовой платок из кармана, он оживленно потер: раз, другой, третий.
Все огни засияли разом.
Зинат Вакиль ступила в комнату.
— О боже, я извиняюсь, может быть, ты так и хотел, но с закрытыми шторами здесь было так тоскливо.
Изгибающая руки, говорящая громко своим прелестным отрывистым голосом, с волосами до талии, завязанными на сей раз в хвостик, она была здесь, его совершенно личный джинн.
— Я чувствую себя такой плохой из-за того, что не пришла раньше, я просто хотела ранить тебя, ну и время я выбрала, что за проклятые самооправдания, яар, я так рада тебя видеть, ты, бедный осиротевший гусь.
Она была все та же, погруженная в жизнь по горло, сочетая эпизодические художественные лекции в университете с медицинской практикой и политической деятельностью.
— Я была в чертовой больнице, когда ты приехал, представляешь? Я была там же, но я не знала о твоем папе, пока все не закончилось, и даже тогда я не пришла обнять тебя, какая стерва, если ты хочешь вышвырнуть меня отсюда, я не буду жаловаться.
Она была великодушной женщиной, самой великодушной из всех, кого он знал. Когда ты увидишь ее, ты поймешь, пообещал он себе и оказался прав.
— Я люблю тебя, — услышал он свои слова, остановившие ее на полпути.
— Хорошо, я не буду ловить тебя на этом, — вымолвила она, наконец, выглядя чрезвычайно довольной. — Равновесие твоего разума, несомненно, нарушено. К счастью для тебя, ты сейчас не в одной из наших больших публичных больниц; они помещают психов рядом с героинистами, и через палату проходит столько наркоты, что бедняги шизо кончают дурными привычками. Так или иначе, если ты скажешь это снова через сорок дней, имей в виду, я ведь могу принять это всерьез. А сейчас это может оказаться всего лишь болезнью.
Возвращение непобежденной (и, по всей видимости, незамужней) Зини в его жизнь завершило процесс восстановления, регенерации, ставшей самым удивительным и парадоксальным следствием смертельной болезни его отца. Его прежняя английская жизнь, ее причудливость, ее зло казались теперь такими далекими, даже неподобающими, как и его урезанное сценическое имя.