Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А радио чикает противным и так хорошо знакомым пульсом тревоги!
Говорят, что под Ленинградом немцев медленно берут в такое же окружение, как под Сталинградом.
Но немцы еще в Лигове и Стрельне, в Пушкине и в Поповке. У них много снарядов. А мы живем в городе, который героически и пышно именуется городом-фронтом!
Надоело, товарищи!
Несколько дней держались морозы. Потом лопнули. Ночи лунные. На Желябова действует уборная и водопровод. В 7 вечера вспыхивает электричество и горит до 12. Утром, от 7 до 9, свет бывает тоже.
А у меня, на Радищева[689], ледяная сосулька висит у крана, воды нет во всем доме, уборные «законсервированы», электричества нет и не будет.
28 января, четверг
Пару дней тому назад дом на Желябова здорово закачало во время ночного налета. Бомба ухнула, как казалось, где-то рядом. Сегодня, в теплый серый день, ходила в адресный стол: великолепное полукружие Дворцовой площади все сплошь без стекол. Бомба упала «в улицу» около Адмиралтейства, у Александровского сада.
Заходила Гнедич. Бассейная зверски пострадала от обстрелов. Рынок[690] закрыт: шрапнельные катастрофы. Бомба в районе Греческой церкви. Стекла у меня целы.
Во взятом Шлиссельбурге стоит неумолчный грохот от ликвидируемых мин. А на дорогах трупы, солдатские, человеческие трупы лежат таким ковром, что машина не берет. Военные рассказывали, что в момент боев прорыва блокады озверение и ярость советских войск были настолько велики, что приходится удивляться – как еще оказалось 1200 человек живых пленных?!
Тоскую. Думаю много о брате. Когда бомбы и снаряды, радуюсь, что его здесь нет, что уехал в тишину (такую вот, военную) Башкирии.
Известий от него нет давно.
Тоскую.
Тоскую.
Страшно думать, что никогда больше не будет ни мамы, ни дома, что впереди – нечто вроде гостиниц и меблированных комнат до самого конца. Элемент Дома из моей жизни выпал. Поэтому мне совершенно все равно, где жить. И все равно, что делается с тем домом на улице Радищева, который был когда-то Домом и который я называю теперь «место моей прописки».
7 февраля
Вчера – у Ксении: ее именины. Дамы: Гнедич и я. Кавалеры: Розеноер, почитатель Ксении, и инженер Князев, приятель Юрия и Бориса. Патефон. Стихи. Разговоры о литературе. Каша из сухого картофеля с моим шпиком, настоящее кофе, забавные подарки Князева: плитка шоколада, пять штучек печенья, одна сладкая лепешка – все завернуто им в бумагу, разрисованную от руки: «Торт–1943», «Шоколад “Прорыв блокады”» и т. п.
Мерзну. В огромной комнате Ксении холодно. Красно-желтыми огнями горят лампочки в люстре: слабое напряжение. Сижу в тюбетейке и большом белом платке (потому что волосы грязные!). И впервые со дня войны танцую с Князевым – он очень элегантен, очень «довоенный», а я в валенках, с болью в цинготных ногах, с сумасшедшими биениями, видимо, совсем больного сердца.
После двух ночи мы, дамы, остаемся одни. Тогда распечатываю письма, полученные перед уходом из дому.
И делается очень страшно и очень безысходно.
Брат болен. Лежит недвижно второй месяц. Рецидив цинги: на ногах открылись раны. Тоскует безумно – без меня, без книг. Книг нет совсем, мог бы писать, но писать не на чем. Бумаги нет тоже. Рвется ко мне, на Север. Багаж получен – наполовину раскраденный.
Что же мне делать?
Открытка из Свердловска от приятеля отца по концлагерям инженера Вильнера, к которому обратилась в декабре с вопросом: что же с отцом?
Открытка привычным шифром извещает, что «в феврале прошлого года Каз[имир] Владисл[авлевич] заболел и отправлен на излечение в Коми АССР, видимо – в Чибью».
Значит: арестован опять.
Ему 75 лет. Он 8 лет провел на Беломорканале и в Ухт-Печерских лагерях. За четверть века нашей власти он перевидел много тюрем, он сидел очень часто. Его не научило и не исправило ничто. До глубокой старости он сохраняет бездумное мушкетерское легкомыслие и гениальную способность вредить самому себе.
Если бы я узнала, что он умер, мне было бы легче.
Доколе же мне быть дочерью каторжанина?
Доколе же ему, бездомному и одинокому старику, когда-то богатому барину и блестящему петроградскому щеголю, валяться на тюремных нарах и мерить этапные дороги?
Очень страшно.
Что же мне делать?
Знаю только одно: ни в коем случае не сообщать об этом брату. Социальная ущемленность его велика и так. Отец ведь только своим существованием сломал и существование сына, и жизнь его, и психику – и отнял будущее.
Может быть, это и есть «за грехи отцов»…
Да: брат мой – жертва. Мистическая жертва.
Он такой же неудачник и traîne-malheur[691], как и Кюхельбекер[692]. Очень светлый, очень высокий, витающий в каких-то немыслимых облаках и впадающий в ужас, недоумение и абсолютную растерянность при любом столкновении с любым земным воробьем, который – всегда! – оказывается ловчее и умнее его. Бедный, бедный Эдик! Мне бы очень хотелось, чтобы был на свете Бог. Я бы попросила тогда: сохрани его для меня, сохрани хоть таким, нелепым и непутевым! Дай мне кому-нибудь служить, ибо каждая жизнь – служение.
С Богом на эту тему говорить, однако, нельзя. А с Христом поговорить было бы можно, по-товарищески, тихо. Только ведь он бы не оставил мне брата, он бы увел его с собою – в какие-нибудь немыслимые сады!
Февраль, 26, воскресенье
Вот и зима прошла! Капель, ростепели, весеннее небо, весенние лужи. Безвыходно сижу дома: грипп с чересчур высокими вечерами Т°. Физическое самочувствие, однако, неплохое: мешает только кашель. Несомненно потолстела. От каш и хлеба. Кстати, с 22.02 прибавили по всем категориям по 100 г. хлеба в день – т. е. 3 кило в месяц. Это очень ощутительно: цена на хлеб мгновенно упала с 280–300 до 200 рублей. Рынок неожиданно перестал брать хлеб в обмен на другие продукты или берет неохотно. Прибавкой хлеба стабилизируется денежная единица, и хлеб лишается признака валютности. А для всякого государства важна единая, им установленная, валюта. Стихийно возникающие валюты государственно опасны.
Очень большая работа мышления. Громадные творческие достигания и открытия. Прекрасная точность и верность психоаналитических наблюдений и выводов. И все это – внутри, никак не проявленное, не отраженное и не оформленное. При бешеной психической и мозговой работоспособности непонятная и странная физическая скованность: ни одной записи, ни одного эскиза, ни одного слова. Скованность сознательная, а может, и нарочитая. Не только буддийское мудрствование и размышления о прелестях майи и масках сансары[693]. Еще и другое, очень сложное и объяснимое с трудом: ощущение нереальности всего реального, окружающего меня, продолжается – это так. Это не изменилось. Вероятно, это-то меня и спасает, окружая меня нимбами божественных беспечностей и безразличия ко всему материальному; при этом ощущении сосуществует и другое – ощущение реальности и историчности, так сказать, всего хода жизни, как здесь, так и в Союзе, так и в мире, ощущение, приводящее в работу мозговые механизмы и дающее великолепные результативные данные прогнозов, оценок, анализов и определений, причем это ощущение как бы меня не касается, оно почти за пределами меня настоящего, оно лежит только в сферах мозгового ума, не больше. Соединение же этих двух ощущений – нереальности реального для меня и реальности реального вообще – как бы порождает третье: борьбу с желанием физического творчества, введение в некие замкнутые фигуры покоя и неподвижности, утверждение преимуществ пассивных созерцаний и внешней статики, но и беззлобные доказательства старения, отмирания, социальной ненужности на данном историческом этапе того, что в других условиях считалось бы громадной ценностью и не только могло, но и обязано было бы дать свои проявления.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});