Непрерывность парков - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Значит (пустое блюдо уже унесли), ты думаешь этак следовать до Дании, но у тебя есть хотя бы немножко денег, а? Конечно, я буду ехать дальше, ты не ешь салат? тогда дай его мне, я все еще не наелась, она складывает листья вилкой и жует не спеша, мурлыча тему Шеппа, и время от времени маленький серебристый пузырек лопается на влажных губах, красивый, четко очерченный рот кончается как раз там, где надо, эти рисунки времен Возрождения, осенняя Флоренция с Марлене, эти рты, которые любили рисовать гениальные мужеложцы, рты секретно сластолюбивые, своевольные и так далее, тебе уже ударил в голову рислинг семьдесят четвертого года, пока ты слушал ее слова, пробивающиеся сквозь жевание и мурлыкание, не знаю, как мне удалось кончить философский в Сантьяго, мне хотелось бы столько прочесть, как раз теперь время начинать читать. Да уж, разумеется, бедная девочка-медвежонок, столько радости от салата и от планов проглотить за шесть месяцев всего Спинозу вперемешку с Алленом Гинзбергом и конечно же Шеппом, много еще общих мест прозвучит до появления кофе (не забыть дать ей аспирин, мне не хватало только, чтобы она расчихалась, соплячка с мокрыми волосами, все лицо – одна прилипшая челка, дождь щупает ее на краю дороги), но параллельно между Шеппом и последними глотками гуляша все понемногу словно бы начало медленно кружиться, меняться, все те же фразы, Спиноза, Копенгаген и в то же время все иначе. Лина напротив него ломает хлеб, пьет вино, смотрит такая довольная, далеко и близко одновременно, меняясь с кружением ночи, хотя далеко и близко – это не объяснение, тут что-то другое, какой-то показ, Лина показывает ему что-то иное, не Саму себя, но что же тогда, позвольте спросить.
И две тонюсенькие пластинки швейцарского сыра, почему ты не ешь, Марсело, он чудесный, ты ничего не ел, вот глупый, такой важный господин, как ты, ты ведь важный господин, да? сидишь себе куришь, брови хмуришь и ничего не ешь, знаешь, может, еще немножко вина, хочешь, а? потому что под этот сыр, ты понимаешь, надо же его запить, пусть утрясется, ну давай поешь капельку; еще хлеба, надо же, сколько хлеба я ем, мне всегда предсказывали, что я растолстею, да-да, то, что слышишь, у меня уже есть животик, хоть и незаметный, есть, честное слово, Шепп.
Бесполезно ждать, чтобы она заговорила о чем-нибудь осмысленном, да и к чему (ты ведь важный господин, да?), девочка-медвежонок перед великолепием десерта, она глядит ошеломленно и в то же время прикидывающе на тележку на колесиках, заставленную пирожными, компотами, взбитыми сливками, да, животик, ей предсказывали, что она растолстеет, именно так, вот это, где побольше крема, и почему тебе не нравится Копенгаген, Марсело, но Марсело не говорил, что ему не нравится Копенгаген, только немножко глупо странствовать вот так, под проливным дождем, неделю за неделей, с рюкзаком за спиной, чтобы, скорее всего, обнаружить, что хиппи бродят уже по Калифорнии, но разве ты не понимаешь, как это неважно, я же сказала, что не знаю их, я везу им рисунки, которые дали мне Сесилия и Маркое в Сантьяго, и пластинку «Mothers of Invention»[6], здесь нет проигрывателя? а то я бы тебе ее поставила. Наверное, уже слишком поздно, и не забудь, это Киндберг, если бы еще цыганские скрипки, но эти матери, только подумай, и Лина смеется, слизывая крем, со своим животиком под черным свитером, оба они смеются, представив себе вой этих матерей посреди Киндберга, и какое лицо будет у хозяина гостиницы, и это тепло, которое уже давно сменило зуд в животе, он спрашивает себя, не будет ли она капризничать, не ляжет ли в конце концов посреди постели легендарные меч, пусть даже подушка, и каждый по свою сторону, моральная преграда, современный меч, Шепп, ну вот, ты уже чихаешь, прими аспирин, вон несут кофе, я попрошу чуточку коньяку, он активизирует салициловую кислоту, это я знаю из надежных источников. И ведь вправду он не сказал, что ему не нравится Копенгаген, но девочка-медвежонок как будто поняла тон его голоса яснее, чем слова, как он сам с той учительницей, которую он был влюблен в двенадцать лет, что значили слова по сравнению с тем воркованием, с тем, что рождалось в душ при звуке ее голоса – тоска по теплу, желание, чтобы его укутали и гладили по головке, столько лет спустя психоанализ: печаль, ба, тоска по первичному лону, все в конце концов, начиная с первого «пошли», плавало на поверхности вод, читайте Библию, пятьдесят тысяч песо, чтобы избавиться от головокружений, и теперь эта соплячка, которая словно вытаскивает наружу куски его самого, Шепп, но естественно, если ты глотаешь его всухомятку, он застрянет у тебя в горле, глупышка. И она, с прилежанием помешивая кофе, вдруг поднимает на него серьезные глаза и смотрит с новым уважением, ну, если она начнет над ним смеяться, она поплатится вдвойне, да нет же, правда, Марсело, мне нравится, когда ты становишься вот таким добрым доктором, папочкой, не сердись, я всегда говорю, чего не надо, не сердись, да я и не сержусь, дурашка, нет, ты немножко рассердился, когда я назвала тебя доктором папочкой, это не в том смысле, но вправду ты выглядишь таким добрым, когда говоришь об аспирине, и, видишь, ты позаботился о том, чтобы его разыскать и принести, я уже и забыла, Шепп, а он мне так нужен, ты чуточку смешной, когда глядишь на меня, как доктор, не сердись, Марсело, какой вкусный этот коньяк вместе с кофе, как от него будет спаться, представляешь, и конечно же, с семи утра на шоссе, три легковых и грузовик, все вместе не так уж плохо, если бы только не гроза в конце, но тогда Марсело, и Киндберг, и коньяк, Шепп. И рука остается лежать тихо-тихо, ладонью вверх на скатерти, усыпанной крошками, когда он легонько погладил ее, говоря, что нет, он не сердится, потому что теперь он знал, что это так и есть, что он и вправду растрогал ее этим крохотным проявлением заботливости, таблеткой, которую с подробными инструкциями вытащил из кармана, побольше воды, чтобы она не застряла в горле, кофе и коньяк; и вдруг – друзья, совсем настоящие друзья, и огонь, наверное, еще больше нагрел комнату, а горничная уже откинула простыню углом, как несомненно всегда делают в Киндберге, старинная церемония, приветливое добро пожаловать усталым путникам, глупеньким медвежатам, которые хотят мокнуть до самого Копенгагена и потом, но какая разница, что потом, Марсело, я уже сказала, что не хочу связывать себя, нехочунехочу, Копенгаген – это как мужчина, которого встречаешь и оставляешь (а-а), день, который проходит сам по себе, я не верю в будущее, в моей семье говорят только о будущем, меня уже тошнит от будущего, и его тоже, когда дядя Роберто превратился ласкового тирана, чтобы заботиться о Марселито, оставшемся без отца, а он еще такой маленький, бедняжка, надо думать о завтрашнем дне, сынок, крошечная пенсия дяди Роберто, что нам надо – так это сильное правительство, сегодняшняя молодежь думает только о развлечениях, черт побери, вот в мое время, и девочка-медвежонок оставила лежать руку на скатерти, и почему так по-идиотски щемит сердце, почему вдруг в памяти Буэнос-Айрес тридцатых или сороковых годов, пусть лучше Копенгаген, да, лучше Копенгаген, и хиппи, и дождь на краю дороги, но он никогда не ездил автостопом, практически никогда, раз-другой перед тем, как поступить в университет, а потом у него уже завелись деньжата, хватало на портного, и все-таки он мог бы в тот раз, когда ребята договаривались вместе сесть на парусник, который шел три месяца до Роттердама, груз, остановки, и всего шестьсот песо или около того, немножко помогая команде, сколько удовольствия, ну конечно же едем, кафе «Рубин» на Онсе, конечно же едем, Монито, надо только достать шестьсот монет, а это непросто, жалованье расходится на сигареты, кое-когда на девочек, и вот однажды они перестали встречаться, больше не было разговоров о паруснике, надо думать о завтрашнем дне, сынок, Шепп. Ах, опять; иди, Лина, тебе надо отдохнуть. Слушаюсь, доктор, но только еще минутку, видишь, у меня еще остался коньяк на донышке, он такой теплый, попробуй, вот видишь, какой он теплый. И наверное, он сказал бог знает что и очень громко, уйдя в воспоминания о «Рубине», потому что Лина снова как будто угадала его мысли по голосу, угадала то, что на самом деле говорил его голос, а не то, что было произнесено вслух, вечные идиотские фразы про аспирин и тебе надо отдохнуть или зачем, к примеру, ехать в Копенгаген, когда теперь, пока белая и горячая ручка лежала под его рукой, все могло бы стать Копенгагеном, все могло бы стать парусником, если бы только шестьсот песо, если бы решимость, если бы поэзия. И Лина взглянула на него и потом быстро опустила глаза, как будто все это лежало здесь, на столе, среди крошек, уже мусор времени, как будто он рассказывал ей обо всем этом, вместо того чтобы повторять иди, тебе надо отдохнуть, не решаясь употребить более логичное множественное число, идем, пошли спать, и Лина, прихорашиваясь, вспоминала о каких-то лошадях (а может быть, коровах, он едва услышал конец фразы), о лошадях, что неслись по полю, как будто что-то их внезапно испугало: две белые и одна рыжая, в усадьбе моего дяди, ты не знаешь, каково это – скакать под вечер против ветра, возвращаться поздно, усталой, и, конечно, упреки, прямо как мальчишка, сейчас, погоди, только допью этот глоточек и иду, сейчас, глядя на него всей подрагивающей челкой, словно она мчалась на лошади там, в усадьбе, сопя носом, потому что коньяк такой крепкий, с ее стороны будет глупо прикидываться недотрогой, ведь это она сама в длинном черном коридоре, она сама, хлюпая кедами, такая довольная: две комнаты, какая ерунда, бери одну, конечно, отдавая себе отчет во всех смыслах этой экономии, зная все наперед, а может быть, она и привыкла так, ждет этого на исходе каждого этапа, но если в конце концов все иначе, поскольку не похоже, да, если в конце концов решительно – на диванчик в углу, ну, тогда, конечно, он отправится на диванчик, он же человек галантный, не забудь свой шарф, никогда еще не видела такой широкой лестницы, наверняка это был дворец, здесь жили графы и устраивали балы при свете канделябров и все такое, и двери, погляди только на эту дверь, да ведь это же наша, разрисована оленями и пастушками, прямо фантастика. И огонь, красные саламандры, ускользающие вверх, раскрытая широченная белоснежная постель и шторы, глушащие окна, ах, как хорошо, как чудесно, Марсело, как мы выспимся, погоди только, я покажу тебе пластинку, у нее изумительный конверт, им понравится, она здесь, на дне, вместе с письмами и картами, я не могла ее потерять, Шепп. Завтра покажешь, ты и вправду простудилась, лучше раздевайся поскорее, я потушу свет, так огонь будет ярче, ой, да, Марсело, какие угли, все кошачьи глаза разом, все кошки вместе, ты посмотри на искры, как хорошо в темноте, прямо жалко ложиться, и он вешает пиджак на спинку кресла, приближается к медвежонку, уютно свернувшемуся у камина, снимает туфли, наклоняется, чтобы сесть рядом с ней перед огнем, глядит, как отблески и тени пробегают по ее распущенным волосам, помогает ей снять блузку, отыскивает застежку лифчика, его губы вжались в голое плечо, руки пустились на охоту среди искр, маленькая соплячка, глупенький медвежонок, в какой-то миг они уже стоят обнявшись, голые, перед огнем, целуются, целуются, постель холодная, белая, и вдруг ничего, пламя охватывает их целиком, бежит по коже, губы Лины в его волосах, на его груди, руки скользят по спине, тела подчиняются общему ритму, познают друг друга, и еле слышный стон, прерывистое дыхание, но надо ей сказать, потому что это обязательно надо сказать, прежде чем огонь, прежде чем сон, надо сказать это: Лина, ты ведь не из благодарности, правда? – и руки, бродящие по спине, взлетают, как хлысты, к его лицу, к его горлу, цепляются, давят – гневные, безобидные, нежнейшие и гневные, крохотные и бешено сжимающие руки, почти всхлип, стон протеста и отрицания, и в голосе тоже ярость, как ты можешь, как ты можешь, Марсело, и тогда, ну все, тогда прекрасно, все прекрасно, прости, любимая, прости, мне надо было это сказать, прости, нежное прости меня, губы, новый огонь, розовые по краям ласки, пузырек, дрожащий у губ, фазы взаимного узнавания, молчания, когда все становится кожей или медленным струением волос, взметнувшиеся ресницы, отказ и настояние, бутылка с минеральной водой, которую пьют из горлышка, которая, утоляя общую жажду, переходит из одних губ в другие, ускользая из пальцев, что ощупывают ночной столик, зажигают свет, и этот жест прикрыть абажур трусиками, чем попало, и в золотом свете приняться разглядывать Лину, повернувшуюся спиной, девочку-медвежонка на боку, медвежонка лицом вниз, тонкую кожу Лины, а она просит сигарету, садится, откидывается на подушки, ты костлявый и такой волосатый, Шепп, погоди, я немножко тебя прикрою, если найду одеяло, вон оно, в ногах, кажется, края чуть обгорели, Шепп.