Пушки заговорили. Утренний взрыв - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?..
Пока решено им было только одно, что заканчивать «Демонстрацию» не стоит: потускнело в ней все, что привлекло его раньше, отодвинулось слишком далеко назад. Но когда решение это совершенно окрепло и начатый холст был скатан и спрятан, получилось из Петербурга письмо от Нади Невредимовой.
Очень давно не получавший ни от кого писем, Сыромолотов был удивлен прежде всего самым уже видом адресованного ему письма, от которого притом пахло какими-то, слабыми правда, духами. Конверт был узенький, синий; почерк растрепанный, полудетский. Он не сразу догадался бы, от кого письмо, если бы внизу под его адресом не стояло: «От Нади Н.».
Уходя в последний раз и прощаясь надолго, она не говорила, что напишет ему, и он, конечно, не просил ее об этом, – это была для него неожиданность, заставившая его даже улыбнуться в усы и сказать:
– Вот так сюрприз – мое вам почтенье!
Читал письмо он очень внимательно, а дойдя до конца, перечитал его снова.
Начиналось оно, как всякое другое: «Многоуважаемый Алексей Фомич!», но тут же вслед за этим шла разная непредвиденность:
«Я хотя и уверена, что Вы далеко подвинулись в своей картине, все-таки мне очень, очень хотелось бы знать, что именно Вами уже сделано и что еще остается сделать. Так как я знаю, что Вам надо написать целых шесть лошадей, то с величайшим вниманием разглядываю я теперь каждую лошадь, особенно верховую, какая мне попадается на улице. Я никогда раньше даже и не замечала, какие они все разнообразные и какие попадаются из них необыкновенно красивые. На таких я смотрю долго и думаю: „Вот если бы такую ввел в картину Алексей Фомич! Это было бы бесподобно!..“
Я и людей теперь про себя отбираю: вот этот годился бы на картину, а этот нет.
Мысленно я продолжаю Вам позировать за всех, даже за лошадок. Я очень переживаю Вашу картину во всех ее подробностях. Иногда мне даже кажется, что я сама ее пишу – Вы мне извините это? А какого я пристава здесь нашла! Я так впилась в него глазами, что он даже крикнул мне: „Вам что угодно?..“ И пятерых городовых я тоже подобрала таких, что Вы бы, я уверена, одобрили мой выбор. Когда будет закончена Ваша картина, как только один Вы умеете заканчивать, какой этим будет брошен вызов всем тем, кто сочиняет войны! Всем этим Вильгельмам, Францам-Иосифам, я хочу сказать, и им подобным… Здесь все убеждены, что эта война – последняя, что больше человечество уж не будет вести войн. И та война, которую вы изображаете на своей картине, тоже должна быть последняя, вот в чем идея Вашей картины. Ведь я угадала, а? Ведь Вы так и сделаете, что всякому будет ясно: последняя… победоносная!.. Я вообще так долго думаю каждый день над Вашей картиной, что живу будто бы и не здесь, в Петербурге, а у Вас в мастерской. Поэтому я не пишу ничего Вам о своем, хотя два брата мои – Коля и Петя – взяты в армию. Нюра, моя младшая сестра, поступила на Бестужевские курсы. Очень беспокоит нас с нею, что старшая наша сестра – Ксения – все не приезжает из-за границы, куда она уехала летом с экскурсией учителей. В газетах пишут, что много русских подданных задерживают немцы, так что, может быть, и ее задержали. Но это я между прочим. Я начала о картине и хочу закончить о ней же. Может быть, у Вас найдется хоть две минутки свободных, Алексей Фомич, напишите, пожалуйста, мне в открытке, как далеко Вы уже шагнули. Я буду так рада получить от Вас хотя бы пять строчек. Может быть, мне сфотографировать этого пристава и послать Вам (у одной моей подруги есть кодак). Мне так хотелось бы быть Вам чем-нибудь полезной!
Не сердитесь на меня за это письмо!
Надя Н.».
Главн. почт., востр.
Алексей Фомич не рассердился, хотя мог бы и рассердиться, если бы написал кто-нибудь другой, какую ему нужно лошадь для картины и какой у него должен быть пристав. Давно уж отвык он от чьего бы то ни было вмешательства в то, что он делал. Наде же он не только извинил ее приподнятый тон, но он был почему-то даже приятен ему: как будто она и в самом деле вошла к нему в мастерскую, чтобы сказать то, что у нее написано разгонистым почерком на палевом листочке плотной бумаги, пахнущем жасмином.
И после того, как улеглось в нем впечатление от письма, он вытащил на свет спрятанный было холст «Демонстрации», раскатал его на полу, прижав углы, несколько минут разглядывал его, представляя картину уже законченной, потом начал снова прибивать холст на подрамнике.
Вспоминая при этом яростное желание Нади сфотографировать для него непременно какого-то петербургского пристава, он даже развеселился. Он наметил уже, как вполне подходящего, одного из здешних приставов, и фигура его, неряшливо сидящего на гнедой лошади, была уже неотделима в его мозгу от остальной картины, но все-таки не без любопытства взглянул бы он на фотографию того пристава, которого облюбовала Надя.
Иногда бывает нужно очень немного, чтобы художник, вечно ищущий лучшего, отбросил найденное хорошее.
Несколько новыми глазами взглянул на все в целом на своем холсте и на каждое лицо там Сыромолотов после письма Нади.
Для него самого новым оказалось то живое участие в его работе, какое дошло до него от ее непосредственных слов. Ей, девятнадцатилетней курсистке, почему-то захотелось, чтобы картина вышла как можно лучше. «Что ей Гекуба и что она Гекубе?» – не один раз повторял про себя Алексей Фомич, но тут же припоминал какое-нибудь место письма и улыбался. Ее желание «позировать за всех, даже за лошадок» он не считал простою фразой, брошенной для красного словца: ясно для него было, что будь она здесь, а не в столице, или будь он в столице, а не здесь, она сумела бы действительно стать ему полезной, чтобы картина получилась, говоря ее же словом, «бесподобной».
Два десятка строк письма обыкновенной, казалось бы, Нади, каких чрезвычайно много, не только усадили на привычный табурет снова его, художника, смытого было нахлынувшей волной, но еще и утвердили на этом табурете прочнее, чем он сидел прежде. И, думая об этом в своей мастерской, он не мог не бормотнуть время от времени:
– Вот так Надя, скажите, пожалуйста!.. Это называется: «Утаил от мудрых, открыл младенцам»…
И думал, готовя краски и кисти для работы: «Что же все-таки может быть открыто младенцам? – только инстинкты… Между прочим, конечно, инстинкт самосохранения… Не глядит ли именно этот инстинкт из письма Нади? У меня он, должно быть, почти заглох, а у нее, ввиду ее младости, очень еще ярок, почему и забегает даже вперед, обгоняет войну… Во всяком случае, в ее инстинкте есть кое-какой смысл, а в войне, какая началась, трудно добраться до смысла».
Три дня, почти не выходя из мастерской с раннего утра и до сумерек, провел Сыромолотов в работе над «Демонстрацией», и когда закончил подмалевок, когда заняли свои места на холсте солнечные блики и тени в общих очертаниях, когда разглядел он то многое, чего не хватало ему, чтобы достичь полнокровия и предельной силы, он решил пройтись по улицам, глотнуть, как он привык говорить, «натуры».
Совершенно как-то непредумышленно вышел он во время этой прогулки к дому Невредимова, а потом, несколько неожиданно для самого себя, вошел и во двор дома.
Была, правда, мысль посмотреть на братьев Нади – студентов: от нее он слышал, что эти братья еще не спешат ехать в Москву, а среди лиц в толпе ему как раз не хватало двух студентов… Он не представлял братьев Нади, но думал, что семейное сходство с героиней его картины должно проявиться и в них, а это дало бы картине единство, которого ей не хватало… Наконец, если уж уехали оба, то в доме должны были найтись с них фотоснимки.
Так вышло, что необщительный, даже нелюдимый художник оказался у Невредимовых.
IVКонечно, первые минуты были очень неловки.
Художника в незнакомый ему дом привела его же картина, которая неотступно стояла в его мозгу, но как было сказать об этом людям, которых ему раньше не приходилось видеть? Он ничего не придумал в объяснение своего прихода, и первое, что он спросил у пожилой невысокой женщины, шедшей из сада с корзиной груш, было:
– Что это за сорт такой, скажите? Кажется, «Мария Луиза»?
– Да, «Мария Луиза», – недоуменно глядя на него, ответила женщина.
– Прекрасные груши, – сказал он, – прекрасные… А чей это дом? Невредимова?
Женщина была одета в простенькое платье, и он принял ее за прислугу, но это была Дарья Семеновна, мать Нади.
– Да, Невредимова, Петра Афанасьевича… Вам его нужно?
Сыромолотову было так не по себе, что он, пожалуй, был бы обрадован, если бы хозяином этого дома оказался кто-нибудь другой, и он извинился бы и вышел снова на улицу.