Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Паша, правда, можно я уеду?
Она произнесла это уже тихо, ласково, почти виновато.
— Да несерьезно же все это, честное слово… Вот будет отпуск, тогда… — сказал Малахов с мягкой, терпеливой снисходительностью. — Ты как ребенок. Ну куда ты сейчас поедешь? Куда?
— К отцу.
Резко и твердо прозвучало это слово. И по тону жены Малахов теперь сразу понял, как заблуждался он, когда думал, что все это лишь женские фантазии, неясные мечтания. Оказывается, все уже было продумано и решено.
— Как к отцу? — изумился он. — Ты же сама говорила…
— Мало ли что я говорила… Может быть, он хочет теперь искупить свою вину… — Все-таки она не выдержала, отвела глаза. — Он не заботился о нас раньше, вот пусть позаботится хоть сейчас. Он давно звал меня. Он одинокий человек, понимаешь, совсем одинокий…
— А его новая жена? — машинально спросил Малахов — в общем-то, его уже не интересовали детали, он думал о другом.
— Они разошлись. Он живет один. Живет, между прочим, хорошо, обеспеченно. Он даже деньги на дорогу предлагал прислать, но я отказалась…
— Значит, ты писала ему? Вы уже договорились? Почему же ты ничего мне не сказала?
— Я не хотела расстраивать тебя раньше времени, — безмятежно отозвалась Мила. — Я же еще не знала… не решила…
Малахов ничего не ответил. Он испытывал сейчас какое-то тяжелое чувство, какое раньше ему случалось испытывать только во сне. Бывают странные сны, которые повторяются, снятся человеку вдруг снова и снова. Это был именно такой сон. Ему снилось, будто сидит он на садовой скамейке, в парке, возле их училища, рядом со своим старым, еще школьным другом. И хотя они молчат, Малахов знает, что только что, поддавшись порыву, он рассказал другу о своей жизни, обо всех самых тайных, сокровенных переживаниях. Как будто теперь их соединяет нечто вроде кровного братства. И вдруг его собеседник поворачивается, и Малахов видит лицо чужого человека и догадывается, что обознался, ошибся, что это вовсе не его школьный товарищ… Отчего-то, может быть оттого, что в реальной, повседневной жизни Малахов был замкнутым, не склонным к откровенным излияниям человеком, этот сон всегда оставлял в его душе горький осадок, неясное беспокойство, тревогу.
— Ты только не думай, — сказала Мила. — Мама моя, будь она жива, тоже так же бы рассудила.
Она по-прежнему избегала смотреть ему в глаза.
— Тебе виднее, — сухо отозвался Малахов.
— И потом, ему хочется взглянуть на внука. Он очень просил. Все-таки он имеет на это право.
Малахов смотрел на нее, стараясь понять, действительно ли вдруг проснулось в ее душе родственное чувство к отцу, жалость к одинокому человеку или она просто обманывает и его, Малахова, и себя и это только повод, чтобы хоть на время вырваться отсюда, из глуши.
— Я же сказал: тебе виднее, — повторил он. — Дело твое. Поезжай.
Ее лицо оставалось напряженным, даже расстроенным, огорченным, но все же Малахов заметил, как выражение облегчения и радости промелькнуло по нему, совсем как у ребенка, который наконец услышал от взрослых долгожданное «можно».
Она уехала и так и не вернулась больше в тот поселок, только почта регулярно доставляла Малахову ее письма, где смутные обещания вернуться чередовались с описаниями Виталькиных успехов в детском саду, и вот два года спустя появилась здесь, на Севере, для того лишь, чтобы снова уехать, расстаться с ним, теперь уже, наверное, навсегда…
7
В тот день, когда Малахов стоял на ветру и смотрел вслед удаляющемуся «газику», он и правда был совершенно искренне уверен, что теперь между ним и Милой все кончено. Он знал, что коль уж так получилось, то лучше всего вычеркнуть ее из своей жизни, из своего сердца раз и навсегда.
Страдание ему причиняла мысль о Витальке — иногда Малахову казалось, что, имей он право, имей возможность, он бы отобрал сына у Милы, но тут же он останавливал себя, говорил себе, что лишать сына матери — это слишком жестоко. «За сына ты не беспокойся, — уверяла она. — Живется ему хорошо». Он пытался утешать себя тем, что сотни детей вырастают в семьях, где родители не сумели ужиться друг с другом, и вырастают часто не хуже, чем в семьях благополучных, утешал себя тем, что будет писать Витальке и получать ответные письма, и видеться с ним хотя бы раз в год никто ему не запретит, — но все это были слабые утешения.
Официально они с Милой оставались еще мужем и женой, но между ними как бы уже существовала молчаливая договоренность о том, что, пожелай кто-нибудь из них оформить развод, и ни задержки, ни возражений не будет.
Как ни винил Малахов Милу, как ни было ему тяжело, все-таки он приучал себя к мысли, заставлял свыкнуться с тем, что семейная жизнь не удалась ему. Может быть, он и сам тоже был повинен в этом. Но упрашивать — это было не в его характере.
Выбраться в отпуск в следующем году, как он рассчитывал, Малахову не пришлось — его заместитель уехал на учебу, а нового еще не прислали, как тут оставишь роту? И оттого, казалось, постепенно обрывались, лопались последние нити, еще продолжавшие связывать его и Милу.
Как раз в это время и произошло вдруг одно событие, которое взволновало Малахова и заставило снова думать о примирении с Милой.
А началось все с того, что в роту прибыл новый солдат — рядовой Зайнетдинов. Характеристика с прежнего места службы была у него такая, что Малахов сразу понял: прислан для исправления. Как ни странно это могло показаться на первый взгляд, но именно сюда, в их роту, где работа была особенно напряженной и ответственной и потому требовала и предельной собранности, и мастерства, и жесткой дисциплины, именно к Малахову время от времени направляли солдат, за которыми тянулся длинный хвост провинностей и нарушений. Делалась ли тут ставка на оторванность, отдаленность роты, на отсутствие вокруг нее в радиусе десятков километров и магазинов, и танцплощадок, и прочих соблазнов, или расчет заключался в том, что как раз ощущение ответственности, атмосфера боевых дежурств, напряжение боевых, а не просто учебных тревог не могут не повлиять на прибывающего сюда новичка, — так или иначе, но расчет чаще всего оказывался верным.
И Малахов, хотя вслух возмущался каждый раз, когда подбрасывали ему очередного «штрафника», на самом деле в глубине души гордился тем, что на его роту надеются, его роте верят.
Зайнетдинов был электромехаником-дизелистом и свою специальность, как убедился вскоре Малахов, знал хорошо. Тут грех было бы жаловаться. А подводил Зайнетдинова характер. Таилось в нем какое-то глухое безразличие, и все, что он делал, он делал словно бы нехотя, вяло, словно бы превозмогая себя. Скажешь ему — он сделает, не скажешь — даже не шевельнется, будет сидеть, равнодушно уставившись в одну точку. Иногда он производил впечатление человека, однажды уставшего и так и сохранившего эту усталость на всю жизнь. А иногда это его безразличие вдруг сменялось короткими вспышками раздражения, гнева. Одни солдаты — и таких было большинство — предпочитали с ним не связываться — а ну, мол, его к лешему, никогда не поймешь, на что он может обидеться; другие — поддразнивали нарочно. Интересоваться он ничем особенно не интересовался, разве что забивал «козла», когда выпадали свободные минуты. Такие люди всегда особенно беспокоили капитана Малахова. Зайнетдинов вроде бы и не заметил своего перемещения из одного подразделения в другое, казалось, ему было совершенно все равно, где служить, — что в хозвзводе, что в радиолокационной роте, несущей боевое дежурство.
Еще когда Малахов только знакомился с Зайнетдиновым, бегло просматривал биографические данные солдата, его поразила одна странность: родители Зайнетдинова были людьми уж очень преклонного возраста. Обоим уже за восемьдесят. Чушь какая-то, писарь напутал, что ли?
Малахов поднял глаза от бумаг и не успел еще ни о чем спросить, как Зайнетдинов быстро подсказал:
— Это мои приемные родители. На самом деле я им внуком прихожусь.